?

Log in

No account? Create an account

Previous Entry | Next Entry

(пролог, глава 1 и фрагменты последующих глав приведены в предыдущих постах)

Летом я уехал из Парижа; замысел новой книги влек меня на родину – нигде больше мне не думалось так вольно, не писалось так легко. Проследовав через Афины, но не задерживаясь там надолго, – по правде говоря, не слишком люблю Афины, многолюдные, суетливые, – я вернулся на Крит. Поиски нового жилища заняли недели три, я объездил весь остров и наконец выбрал себе дом взамен того, который продал после отъезда вдовы, – да, я нашел дом, о каком можно было только мечтать: двухэтажный, белый, одиноко стоящий на берегу моря в окружении кипарисов и лимонных деревьев. Из окон моего рабочего кабинета видна была бухта, скалы – и далее, далее – взгляду открывался необъятный морской простор; ветер гулял по комнате, вздымая легкие занавески; сад благоухал, цикады трещали; я варил себе в кухне крепчайший кофе, ставил кофейник на поднос, нес наверх, – деревянная лесенка, ведущая на второй этаж, уютно скрипела под моими ногами, – садился у окна – и едва верил своему счастью. 
Здесь я начал писать поэму, предвкушая, что работа будет долгой и радостной: связать воедино историю с современностью, философию с античной трагедией, семнадцатисложником рассказать о событиях наших дней – что может быть интересней, сложнее, заманчивей? Игра с формой, аллюзии, игра идей.      
Я был тем летом великолепно одинок, я наслаждался своим одиночеством, ибо духовные спутники – Гомер и Данте и Гемист Плифон – неизменно были со мною, а в других я не нуждался.  
Стоило лишь впрячься в это сладостное творческое ярмо – и борьба за освобождение человечества перестала меня заботить: в конце концов, каждый должен заниматься своим делом.
Сколько раз за мою жизнь мне казалось, что я наконец нашел тот великий идеал, к которому только и стоит стремиться, тот горный пик, на который обязан взойти, тот перевал, который должен одолеть, ибо за ним – прекрасная солнечная долина; но вот я взбирался на этот пик, преодолевал горную гряду – и что же? – видел только вереницу других хребтов и дальние одинокие вершины, едва различимые в тумане. Я понимал тогда, что путь Восхождения бесконечен, что прежние идеи и кумиры были только вехами на этом пути – и, оставляя их позади, я забывал о них, бросал – ради новых; но в то же самое время я знал: ничто не было напрасным. Я говорил себе тогда: сегодня я думаю так – завтра, быть может, стану думать иначе; сегодня я слушаю Будду – завтра, быть может, посмеюсь над ним. Но разве не сказал он сам, что учение его подобно плоту: оно лишь помогает переправиться через реку страданий, но не стоит тащить его за собой, когда переправа позади.
Да, было время, Будда, когда я нуждался в твоем плоту, при этом я оставил за собой право выбросить его, как только достигну другого берега, ибо, согласуясь с твоим же учением, я свободен – и от твоего учения тоже.
Здесь, на Крите, мне стали чужды и бесстрастие Будды, и одержимость Ленина. Здесь тени предков обступали меня, торжествовал радостный дух античности, здоровый, бодрый, светлый, и я вновь был эллином, ценящим силу плоти, любящим мясо жизни.
И когда старые знакомые, старые друзья изредка все же забредали ко мне, я сам удивлялся, какое удовольствие получаю от собственного гостеприимства, славной беседы, доброй трапезы.
А еще я радовал свое тело долгими заплывами; далеко в море – так далеко, что берег был не виден – ложился на спину, колыхался на волнах и чувствовал, как мало-помалу растворяюсь и сам становлюсь волной. Потом выходил, обнаженный, на пустынный берег, ощущая свое единство со всей тварью Господней, со всею жизнью, что некогда тоже вышла из воды. И дни мои текли монотонно и счастливо.

***

Бухта лежала, окруженная подковой гор, а впереди, сколько хватает глаз – открытое море. От своего дома по узкой тропе я спускался на галечный пляж в самом центре подковы. Горы по левую руку от меня походили на женские груди, одна из вершин в точности напоминала сосок. Окутанная прозрачной голубой дымкой спала правая гряда, и над нею, повторяя ее очертания, тянулась цепочка облаков.
Передний план гор был виден четко, со всеми тропинками, расщелинами, кустарником, с чередующимися слоями породы – серыми, черными, ржавыми; за ним темнела гряда повыше, уже не такая ясная, терявшаяся в дымке.
Облака плыли над бухтой, легкие невинные облака, но их тени падали на горы, и глазам открывалась удивительная картина – огромные черные пятна самых причудливых форм скользили по склонам, сползали к подножию, стекали в море, а на смену им являлись новые.
Позади, меж камней (так что отсюда, снизу, казалось – прямо на камнях) росло рядышком два кипариса – один был чуть выше другого, они напоминали молодую пару: оба высокие, стройные, тонкие, – а поодаль, метрах в десяти от них, тянулся третий, чужой им, лишний, словно отвергнутый возлюбленный, принужденный всю жизнь глядеть на их счастье и терзаться ревностью и одиночеством.
Палило солнце, благодатное и безжалостное, вечное греческое солнце, без которого моя родина непредставима, и под его лучами море вспыхивало ослепительными искрами, похожими на бенгальские огни; бирюзовое у берега, оно все больше синело вдали, пока не достигало на горизонте цвета густой синьки.
Перистые облака закрыли полнеба, они составляли теперь единый массив в форме крыла, солнце било сквозь них, и казалось – это крыло огромного сияющего ангела.
Я разделся, вошел в море и поплыл, всё удаляясь от берега, мимо скалистого острова; с моря видны были косые пласты наслоений, спускавшиеся к воде, сверху островок был покрыт желтой сухой травой, кустарником и редкими низкорослыми деревцами. Глядя на каменные плиты, лежавшие одна на другой под острым углом к поверхности моря, я думал: суша поднималась и опускалась, росла пласт за пластом, извергались вулканы, клокотала и пузырилась магма, раскалывалась земля, погружалась и вновь восставала из моря. Миллионы лет понадобились природе, чтобы сегодня мои глаза увидели бесконечный синий простор, сияющее крыло на небе, скалистый островок. У меня захватило дух: Господи, как совершенен Твой мир, как велик.
Постепенно крыло разбрасывает белые перья по всему небосводу, и они медленно рассеиваются и тают.
Покой, умиротворение, ничем не омрачаемая радость.
Я закрыл глаза, очистив мозг от мыслей, весь отдавшись ощущениям тела и представляя, что должно чувствовать земноводное – лягушка, ящерица, – или даже еще более отдаленный мой предок, ибо все живое едино в мире.

***

Уплывая в открытое море, ложась на спину и медленно водя головой – откидывая назад, поворачивая влево и вправо – я видел над собою купол, опрокинутую чашу; почувствовать ее сферическую поверхность помогали облака; распластанные в зените, они сползали по небосводу вниз, изгибались, сгущались, вытягивались туманной цепью у горизонта и наконец пропадали где-то там, за чертой – о, да, конечно, идеальная полусфера.
На облака я мог глядеть часами, бесконечная смена образов зачаровывала меня. Чувство красоты – самое чудесное, что даровано человеку; не для того ли и создан мир, чтобы смотрящий узрел его красоту – обычное желание всякого творца; пожалуй, оно не лишено тщеславия – и как это по-человечески! Или по-божески? Выходит, и впрямь, «по образу и подобию»? И увидел Он, что это хорошо. Но что толку, если некому разделить с тобой радость творения – нет, Ему нужен был кто-то другой, кто-то способный оценить. Честолюбие? желание поделиться удачей? избыток творческих сил? – неважно; главное, Он создал Смотрящего. И сейчас один такой смотрящий плывет на спине, а над ним плывут по небу клубы седого дыма, снежные хлопья, сугробы, комочки хлопка, плотная вата, нежная мягкая вата, рассыпанная крупа – манна небесная, тончайший тюль, лебяжий пух, крылья, перья, взбитые сливки; и изо всей этой зыбкой субстанции возникают, сотворяются колечки, ленты, драконы, птицы, человеческие тела и лица, забавные маленькие слоники, крылатые кони – словно кто-то безостановочно лепит Платоновы «идеальные вещи», но лепит играючи – и тотчас разрушает.
Надо мною проплывает гусиное перо, лебедь с вытянутой шеей, голова бородача, и другая – в парике осьмнадцатого века, кривоклювый орел с когтистыми лапами, за ним утёнок, морской конёк, две летучие рыбки, кудлатая собака с пушистым длинным хвостом; но у всех короткий век, все существуют от нескольких мгновений до нескольких минут. Вон кентавр понурил голову, а через полминуты голова оторвалась и несчастный кентавр растаял; вон дракон с плотным сероватым телом и зубчатым хребтом завис над самым горизонтом, но вскоре его настигает белый лев, разевает пасть и пожирает. Дольше других держится город, похожий на мираж, с крепостными стенами, дворцами, башнями – но и он в конце концов истаивает. Появляется какая-то надпись вязью (на арабском? на арамейском?), потом – просто смелые широкие мазки, будто художник пробует белую краску на голубом холсте. Но вот демиург разыгрался и принялся лепить уже что-то гротескное: медведь с тяжелыми лапами и мордой крокодила, слоненок на человеческих ногах, кошка с усиками кузнечика, длинное вытянутое по горизонтали привидение в простыне, с единственной костлявой четырехпалой рукой; а потом всё это развеял по ветру и изваял огромную – во весь купол – голубку. Я заметил, небесные птицы – излюбленная форма облачной субстанции; неудивительно, что предкам нашим чудились ангелы в небе, сонмы пернатых созданий, и где-то за их крыльями – всевидящее око Творца.  
Три стихии всегда завораживали меня: небо, море, горы, – три стихии, что существуют в вечном взаимодействии и согласии, в вечной гармонии. Небо – чистый дух, сфера идеального, символ самых высоких порывов человека. Море – сила и мощь, ярость и страсть, сама чувственность, само сердце. Горы – стойкость и верность воина, суровая правда крестьянина, благая твердь, земля, тело. Да будут они благословенны – эти трое.
И два цвета всегда пленяли меня: белый и голубой, – символы моей родины. Наши побеленные дома под голубым небом, паруса наших барок среди морской сини, голубые купола наших церквей под белыми облаками. Да пребудут вечно эти домики и купола, да пребудет вечно моя бело-голубая, бело-синяя Греция.

***

С горы, что лежала слева от бухты, я подолгу глядел на море: тут и там разбросанные буроватые островки походили на доисторических ящеров, гигантских рептилий. Порой я доплывал до ближайшего, нырял и на минуту-другую погружался на глубину: каменистое дно, такое же скупое на растительность, как и торчащие рядом скалы, неяркая живность, и только огромная морская черепаха медленно, плавно и словно бы траурно взмахивает своими плавниками-крыльями и летит в голубой воде, как в небе; ради этой встречи я и забирался сюда, подманивая черепаху кусочками кальмара.
Бывало, нанимал бричку, пересекал Крит с севера на юг, от одного моря до другого, от Критского до Ливийского, от своей деревушки до местечка Йерапетра; там отчаливал на белом, с голубой полосой вдоль борта, баркасе низкой посадки, высаживался на Хриси, Золотом острове с белым песком, парил в нежно-бирюзовой, позолоченной солнцем воде, такой прозрачной, что на песчаном дне, на глубине пять-шесть метров можно увидеть собственную тень, а при легкой ряби – волнующуюся сеть солнечных нитей, где каждое волоконце полыхает всеми цветами радуги.
Впрочем, я нечасто покидал свою деревеньку; обычно я довольствовался заплывами вдоль побережья, – и приметил километрах в трех от моего дома небольшую виллу (с суши ее не было видно) с собственным маленьким причалом и белой лесенкой, спускавшейся к нему. Я все гадал, кто там живет, пока однажды меня не навестил старичок-немец. Он сперва показался мне забавным: приземистый, толстый, в парусиновых штанах и сандалиях, из-под закатанных рукавов рубашки торчали веснушчатые красные руки, покрытые рыжеватой шерстью, на голове – огромная, прямо-таки умопомрачительная соломенная шляпа. У него были вислые усы, блекло-голубые глазки, лицо походило на непропеченную сдобу. «Уф, уф, – отдувался он и обмахивался шляпой, обнажив лысину. – Разрешите представиться (он назвал фамилию, которую я теперь уж не помню: ну, скажем, Шлегель), коммерсант, удалившийся от дел, так сказать. Узнал, что мы соседи, не мог удержаться. Уф, уф. Явился с визитом. Ибо осведомлен, что вы образованный культурный человек. Счел своим долгом, так сказать...»
Он был нелепо церемонен, этот старый гриб с соломенной шляпкой.
«Прошу, – пригласил я без энтузиазма, – на чашку кофе», – и  усадил его в гостиной, а сам прошел в кухню; оказалось, молотый кофе закончился – совсем немного осталось на дне банки. Я засыпал зёрна в старую, еще отцовскую, медную кофемолку, вернулся к моему гостю, уселся в кресло напротив и принялся крутить ручку: «Придется немного подождать». Зерна скрипели, кофейная мельница визжала. Обычно этим занимается Катерини, женщина, что приходит из деревни дважды в неделю убираться и стряпать – я не выношу визга мельницы, у меня от него мурашки по коже бегут.
«Прелестное занятие, – сказал немец с учтивой улыбкой. – Успокаивает нервы».
О знакомстве с условным Шлегелем не стоило бы и упоминать, если б не забавный штрих – в один из своих визитов ко мне старик сказал:
«Прошлым летом я овдовел, теперь вот хочу найти здесь женщину».
«Женщину? – изумился я. – Гречанку? Здесь?»
Он захлопал белесыми глазками: «Ну да. А что?»
«В общем, ничего особенного – просто ее побьют камнями. Нет-нет, за женщинами ступайте в Мегало-Кастро. Тут деревня, тут свои законы».
Старик покраснел, как вареный рак: «Вы не поняли, мне нужна подруга жизни, так сказать. Серьезная женщина... лучше всего – вдова».
И тут мелькнула передо мною та, что легкими ногами ступала по двору соседского дома – в другой деревушке и в другое время. Н-да... Вдова вдове рознь. Та – рассмеялась бы в лицо нелепому старику в ответ на его предложение.
«Зачем вам именно гречанка?» – спросил я.
Физиономия немца стала и вовсе цвета сырой говядины.
«Слышал, они блюдут себя и при этом... э... так сказать... горячи».
Ай да старый гриб. А вообще это был очень заурядный человечек, он попусту отнимал мое время, рассказывая о своем «деле» (какая-то фабрика, черт ее знает, лампочек, что ли, плюс биржевые спекуляции): что, вот, устал, «удалился»; скопив капиталец, оставил дело племяннику, то есть не совсем, конечно, а лишь под его присмотром, ибо контрольный пакет сохранил за собой, а как же иначе, он не король Лир, хе-хе, из ума еще не выжил; так вот, так сказать, удалился, и только-только они с женой решили пожить для себя, посмотреть мир, как супруга возьми да и помри; теперь он должен пожить для себя и за нее тоже.
По-моему, последнее плохо увязывалось с намерением найти новую подругу.
«Эльза была бы рада, – спохватился он. – Она всегда говорила мне: ты слишком много работаешь, майн либер, тебе надо отдохнуть и пожить для себя».
Для кого он жил до сих пор, я не понял.
«И что, эти самые лампочки (или что там у него было) приносят хороший доход?» – спросил я, припомнив собственный недолгий и бесславный опыт по части ведения «дел».
«Неплохой, – ответил он с самодовольной усмешкой, – если, конечно, умело взяться». Маленькие глазки сверкнули, и грибок исчез – на его месте сидел старик с колючим взглядом, трезвый, расчетливый, возможно, жестокий.
«Всю жизнь работал, работал, все силы отдавал делу, а ведь мне хотелось другого».
«Вот как?»
«В юности мечтал о путешествиях, о раскопках, но, знаете ведь, как это бывает: всё откладываешь, откладываешь – на потом, на когда-нибудь... подчиняешься обстоятельствам, исполняешь свой долг. Повезло же этому Шлиману! Тоже коммерсант, а как повезло. Меня всегда влекла история, разные, так сказать, древности. Шлиман, Шлегель – звучит похоже, верно? но судьба...»
Старик таскался ко мне не раз и не два, и наконец упросил съездить с ним в Кноссос.
«Увидеть легендарный дворец вашими глазами!»
«Моими глазами?»
«Если вы будете столь любезны и расскажете мне обо всем, что знаете про это место, то я как бы...»
Глупец – для того, чтоб увидеть Кноссос моими глазами, он бы должен стать мной.
Бог мой, что это была за прогулка, и зачем только я согласился. Рыхлый, тучный, он пыхтел и отдувался, лазая по лестницам, поминутно останавливался, обмахивался шляпой – пот лил с него градом; не понимаю, как мужчина может довести свое тело до такого состояния. Сам я худой и жилистый, ем мало, много плаваю, много хожу пешком, и тело мое – верный помощник душе: ей в нем удобно. Мешок дряблого жира – лучшее пристанище хворобы – отяжелил бы ее, отвлекал бы от каждодневной упорной борьбы.
Но хуже всего было то, что старик без конца болтал пошлости; особенно занимала его история рождения Минотавра. А то принимался живописать, сколько добра вывез Шлиман из Малой Азии, обвесил жену троянскими золотыми побрякушками, как рождественскую елку, – а, что, мол, Эванс: повезло ли вот так же ему? хе-хе, прибыльное дело – археология. Словом, интерес моего коммерсанта к «разным, так сказать, древностям» носил практический характер; его душонка, ничтожная, алчная, походила на пустое чрево удава; дай ему волю, он пожрал бы все сокровища мира.
Из-за старого гриба я, сколько ни старался, не мог раствориться в атмосфере этого удивительного, таинственного места. Прежде, глядя на пурпурные и черные колонны, суровые камни, изящные фрески, на гигантские кипарисы и сосны, чей возраст, говорят, чуть не две тысячи лет, я всякий раз испытывал мощный прилив энергии; дух мой волновался, пытаясь вспомнить что-то – но оно ускользало, неуловимое; легкие распирало: казалось, в них столько воздуха, что я могу взлететь – и парить, свободный, невесомый, над развалинами священного дворца-лабиринта, над холмами и виноградниками. Мгновение – и вот я уже лечу сквозь облака, навстречу прошедшим тысячелетиям, и дворец встает передо мною в своем первозданном виде, во всем богатстве и роскоши, и, отделяясь от фрески, неспешно идут ко мне с улыбкой три грации, что зовутся ныне парижанками – за красоту и вкус, изысканность и утонченность – и чаруют длинными призывными глазами, и ветер играет черными кольцами их волос; а вдалеке – Бог мой! – вдалеке блестит море, резвятся голубые дельфины и маленькие летучие рыбки выпрыгивают из воды – или из фрески?
Теперь же я только злился – более всего на себя; нет-нет, недели через две непременно вернусь сюда в одиночестве, чтоб искупить вину перед минойцами. Старика я доставил в Мегало-Кастро – он сказал, что у него там обнаружились кой-какие дела – и расстался с ним. Полагаю, он отправился прямиком в бордель.
Он был, этот Шлегель, олицетворением всего, что мне отвратительно – алчности, самодовольства, пошлости – самого духа капитализма. Своим присутствием он оскорблял священное место, зловонным дыханием пожирателя свиных ножек и кислой капусты – здешний драгоценный воздух, напоенный ароматом сосны. Всю жизнь просиживал штаны в каком-нибудь пыльном правлении или дирекции, считал каждый пфеннинг, мухлевал, душу вытрясал из рабочих, горло перегрызал конкурентам – и ведь он искренне уверен, что «трудился», «работал не покладая рук», а теперь заслужил свои удовольствия: виллу на море, пухленькую курочку в постели. Да, европейский капитализм есть жирный дряблый старик в поисках удовольствий – увижу ли я его гибель под пятой пролетарского божества, дождусь ли? доживу?
Оставив немца в Мегало-Кастро и наняв автомобиль до моей деревеньки, я почувствовал такую легкость, будто только что стряхнул с плеч огромный никчемный баул.   
И вот я снова дома, а со стороны деревни, от маслобойни Софьяноса, доносится протяжный ослиный крик: удивительно, как небольшое животное способно издавать такие звуки – прямо иерихонская труба.
Когда я, бывало, шел мимо фермы Софьяноса, всегда навещал ослика (хозяин, бывший моряк, нарек его «Манго» – не без претензии); он ходил по кругу, приводя в движение каменные жернова маслобойки, что размалывают маслины в пасту. Манго уже узнавал меня, тянул ко мне морду, пофыркивал, предвкушая удовольствие: я всякий раз чесал ему лоб и за ушами; шерсть была теплая, в меру жесткая – как одежная щеточка. Ослику, наверное, было щекотно, потому что он тут же начинал тереться ухом о деревянный столб, но, наверное также, щекотка ему нравилась – не то, отчего бы он вновь и вновь тянулся ко мне, наклонял голову, прядал длинными симпатичными ушами.
Люблю этих милых животных, оклеветанных, засунутых в басни – а ведь они того не заслужили: умные, добрые, трудяги, они вовсе не упрямы, но лишь обладают достоинством. «Все сделаю, хозяин, всю работу исполню, только не понукай – я твой помощник, а не тупая скотина. Вот еще немножко пожую сено или просто постою, помечтаю, а уж потом и примусь за дело. А! ты вон как? драться? Ну-ну. Тогда я тем более не стану работать. Нет уж, придется тебе подождать, любезный. И не злись, пожалуйста, утихомирься, присядь в тенечке, покури. Вот так-то лучше. Теперь можно и пойти по кругу – видишь, завелась твоя маслобойка, куда она денется».
Манго был уже немолод; сам буроватый, а шерсть на морде грязно-серого цвета – казалось, бедняга седеет. На прощанье я одаривал его несколькими кусочками сахару, он осторожно брал их у меня с руки, долго хрупал, растягивая удовольствие, потом с грустным недоумением глядел в мою опустевшую ладонь: как, и это – всё?
А я возвращался домой. Небо бледнело, на нем появлялась прозрачная половинка луны – она казалась воздушной, будто легкое облачко – и невозможно было представить, что где-то в ледяной черноте, пустоте и бесконечности несется огромный каменный шар, изъязвленный укусами метеоритов.

***

Солнце поднималось из моря и садилось за бухтой – в центре ее подковы. Восход я обычно не успевал застать, ибо просыпался только от яркого света, бьющего сквозь ставни, но заходы вызывали во мне трепет восторга: к этому часу я спешил домой, чтобы из окна своего кабинета полюбоваться вечерней цветовой симфонией – каждый раз новой, неповторимой – ежеминутно меняющимся сочетанием красок. Я даже вел дневник закатов, он сохранился доныне.
«20-е сентября. Семь часов вечера. Последние косые лучи солнца. Горы под ними рыжеватые, четко видны расщелины; тень поднимается от земли, стелется, будто черный дым, и ползет по горам, но верхушки еще освещены и начинают розоветь. Нежно-голубой тон моря постепенно блекнет. Половинка луны разгорается все ярче на светлом еще небе. Верхушки гор теперь – сиреневые, а тень снизу все наползает на них и за каких-нибудь двадцать минут окутывает всю гряду. И вот уже только черный силуэт на тускло желтеющем небе».
«25-е сентября. Шесть вечера. Нежное, едва заметное прозрачное облачко – это восходит луна. Постепенно она становится всё отчетливей и ярче, проявляясь на небосводе, как на фотографической карточке. Горы тают в голубой дымке, вода в заливе – бирюзовая. Два небольших островка, покрытые низкорослыми деревцами – темно-зеленые. Море сияет лазурью; печально гудит пароход в порту; спускаются сумерки. Теперь небо и море одинакового цвета дымчатого топаза, слились совершенно – так что черты меж ними не видно. Это невероятно, но горизонт исчез».

Поднимался ветер, нес прохладу, наступала ночь. Я выходил в сад; запах цветов становился сильнее, надрывались цикады, где-то по соседству сладострастно орали кошки, со стороны деревеньки доносился собачий лай. Я брал с собой старую медную лампу-фонарь, садился за врытый в землю деревянный стол под виноградными лозами, курил трубку и читал написанное за день.
Иной раз спускался к морю – я любил ночные заплывы, ночное море, притихшее, таинственное, олицетворение грозной стихии бессознательного; оно дышало глубоко и мощно, по-мужски всхрапывая, и, отдаваясь ему, сладко вздыхала земля; одинокие звезды глядели на их соитие и, будто соком желез, истекали светом, а ревнивая луна тщетно пыталась своими чарами притянуть любимого – возбужденное, море лишь с большей яростью набрасывалось на ее счастливую соперницу; вечно длится эта великая космическая мистерия, и вечно будет длиться, ибо сотни миллионов лет – вечность для человека.
Я плыл наугад, почти не различая берега, – было упоительно и жутко, – и подсказкой в последние дни служил раскаленный добела лунный диск слева да справа маяк, этот спрятавшийся во тьме циклоп, моргавший своим единственным красным глазом: между ними мне и следовало держаться на обратном пути. 

В конце сентября нагрянул Том, предупредив недели за две письмом: «Прочитал твои греческие зарисовки. Эллада нежится на солнце, подставив жарким лучам свои сосцы – горные вершины. Не терпится повидать эту многососцовую леди».
Со времени нашей последней встречи прошло лет семь-восемь;  Том изменился – черты стали грубее, резче, взгляд острей, исчезла смешная папаха – теперь его светлые курчавые волосы были коротко острижены, словом, с него сошел щенячий пушок; но по-прежнему был он тощ, угловат, немного нескладен, и осталось что-то мальчишеское в движениях – не знаю почему, мне это было приятно.
Он пришел в восторг от моего скромного дома и старинной его обстановки, от обилия цветов в саду – магнолий, крокусов, красных гибискусов с пестиками, похожими на шпаги, – от здешних красок и запахов, от моря, солнца, вина, оливок, от нашей маленькой деревенской таверны с ее колоритными завсегдатаями. Размахивал своими длинными руками и приговаривал: «Ты живешь в раю. В раю, черт возьми, в самом настоящем. На твоем месте я бы никуда отсюда не уезжал, завел бы козу, осла, виноградник, ковырялся бы в саду, а то занялся виноделием. И пропади они пропадом – все системы, доктрины et cetera. Нет, здесь и в голову бы мне не пришла всяко-разная политика... А! говоришь, поэму пишешь? Вот это к месту! Ты счастлив? скажи, счастлив, да? Здесь нужно жить или слившись с природой, как животина, или творя прекрасные произведения искусства. Здесь писатель, не чувствующий, не любящий, не замечающий природы – какое-то недоразумение, выродок. Конечно, если кто родился в чаду заводских труб – ему простительно, но тут...»
В первые же дни мой гость, с его молочно-белой кожей, обгорел;  он имел неосторожность проваляться на гальке прямо у воды час или больше, а ведь я предупреждал: в наших широтах сила солнца неумолима – но куда там! все эти бледные северяне слишком жадны до солнечных лучей, как, впрочем, и их плоские анемичные девы – до здешних горячих паликаров[1]. Нос его пылал, как фонарь, спина облезла и болела, так что ему приходилось даже купаться в рубашке. В самые жаркие послеполуденные часы он теперь сидел дома, а утром и вечером мы совершали долгие прогулки.
Том влюбился в Крит, всё восхищало его – он постоянно раскидывал свои длинные руки так, будто хотел взлететь. Люблю людей с детской восприимчивостью, с юным сердцем, открытым всему новому, способным видеть и с благодарностью впитывать красоту мира. И когда язык немеет, не находя слов, достойных выразить трепет и жар сердца, – остается вот так жмурить глаза, раздувать ноздри, раскидывать руки.
Мне нравились любопытство Тома и его жадная наблюдательность: что это за дерево? что за цветок? что за посадки – вон те, расположенные террасами, – и я с удовольствием объяснял.
«Отчего здесь повсюду красная земля?»
«А! – улыбнулся я. – Старики говорят, это всё коккинохома».
«Что?»
«Коккинохома, красная пыль, ее зимой приносит ветер из Африки. А еще в здешней земле много железа, точнее, его окиси, гематита – от слова «эма», кровь».
«И правда, будто кровью пропитана».
«Пожалуй, что и кровью. Нашей, пролитой турками. Да и их кровью тоже».

Однажды утром мы с Томом сели на пароходик и поплыли к берегам Санторини. Путь туда обычно занимал от десяти до пятнадцати часов – в зависимости от направления и силы ветра, волнения моря и от самого пароходика. Наш, отчалив в восемь утра, прибыл на Санторини к десяти вечера, так что последние два часа плыли уже в полной темноте. Мы стояли на палубе, море было почти спокойным, но его чернота, мощь и необъятность заставляли сердце биться сильнее, грудную клетку – раздуваться от благоговейного трепета. Казалось, наш кораблик сейчас один на один с грозной одушевленной силой, существовавшей с начала времен. При свете луны невысокие волны перекатывались, будто мускулы – зверь слегка разминался и благодушествовал; но я-то видел не раз, каков он, когда разозлится или просто решит поиграть с человеком.
Из порта мы добрый час на осликах поднимались в Фиру (тысяча ступеней, помноженных на сложный характер наших возниц), заночевали в гостинице – двухэтажном белом особняке со своею собственной церковкой. Когда-то это был капитаноспити[2]; в пору расцвета здешнего мореходства разбогатевшие владельцы торговых кораблей строили себе такие особняки, но теперь их потомкам приходится туго, вот и сдают дома постояльцам.
Наутро по узким улочкам Фиры я повел Тома в заповедное место – любимое мое на Санторини: маленькие ворота, скорее, дверца, а за нею открытая площадка-терраса.
«Закрой глаза, – сказал я, распахивая дверь и беря его за руку. – Входи. Осторожно, здесь ступенька».
Я заранее наслаждался, предвкушая реакцию Тома, – ведь я приготовил ему подарок: пронзительная синь кальдеры; черная, как уголь, скала, круто падающая в море, а на ней, – прилепившись подобно ласточкиным гнездам, – ослепительно-белые домики, голубые купола церквушек. Помню, когда я впервые все это увидел, у меня дух захватило, сердце бешено колотилось от восторга.
«Теперь поверни голову налево и можешь открыть глаза».
Том ахнул, а потом глянул вниз, в пропасть – и побледнел, зашатался, припал спиной к двери.
«Что с тобой?»
«Оказывается, я боюсь высоты – вот не знал. Думал, ничего не боюсь».
«Ну-ну, держись, возьми себя в руки».
Я повел его дальше, по улочкам, всё вверх и вверх, к самой высокой точке – и вновь вывел на открытое место.
«Не смотри вниз, смотри вперед, прямо перед собою – что ты видишь?»
«Это что-то... что-то невероятное, как будто с другой планеты...»
Море было пустынным и ровным – ни суденышка, ни малейшего движения. Прямо перед нами лежал вулкан – глыба застывшей лавы; слева и справа от него поднимались из воды небольшие острова-осколки. Пока мы сюда добирались, небо затянули облака; море теперь блестело, точно сталь, а в центре – разлапистая черная клякса вулкана, похожая на спрута. Все краски были холодные, и – Том прав – пейзаж казался внеземным, инопланетным. Или, может, такою была земля миллион лет назад? Но нет, тогда здесь была суша, а позже, за полторы тысячи лет до нашей эры – великое государство, свободное, богатое, родившее чудесное искусство и погибшее в одночасье, когда взорвался вот этот проклятый вулкан, изрыгая потоки лавы, подняв гигантскую волну, и разнеся на куски круглый остров Стронгеле, оставив от него лишь осколки по абрису. И даже сейчас черный спрут жив: он затаился и дремлет, но он все еще горяч, все еще готов пожрать Санторини – самый большой из осколков Стронгеле.

И обратно – на том же суденышке. Морские брызги летят в лицо, белая пенная дорожка за кормой похожа на шлейф невесты; ветер, необъятная синь, островки, что плывут нам навстречу и вскоре остаются позади; дух самой Эллады – юный, легкий, смеющийся от счастья – витает над морем, над благословенными островами и над нашим пароходиком, над нами самими.
Я обернулся, последний раз глянул на Санторини – домики казались стаей больших белых птиц, гнездящихся на черных скалах. Прощай, прекрасный остров; душа моя истекает благодарностью тебе.



[1] Богатырей, молодцев
[2] Капитанов дом (греч.).

Profile

kapetan_zorbas
kapetan_zorbas

Latest Month

October 2017
S M T W T F S
1234567
891011121314
15161718192021
22232425262728
293031    
Powered by LiveJournal.com
Designed by Lilia Ahner