kapetan_zorbas (kapetan_zorbas) wrote,
kapetan_zorbas
kapetan_zorbas

Роман "Путешественник и сирены", глава 1: У подножья Парфенона, часть 1/2

Птиц было так много, и в полете они сомкнулись так тесно, что заслонили небо над моей головой. Огромные черные птицы с тугими, без оперенья, жесткими крыльями, каких не бывает в природе. Их резкие – рывками – движения были омерзительны, и к горлу подступила тошнота.
Они бесновались, мельтешили, дергались, будто летучие мыши, сталкивались в воздухе – но неотвратимо снижались: вот-вот нападут. Я уже видел их блестящие жирные брюшки, когтистые лапки, хищные клювы и даже маленькие желтые глазки, по-птичьи бессмысленные, но дьявольски злобные. И наконец все они – тысячи, тысячи этих тварей – ринулись на меня.
Я пал на землю ничком, обхватив голову руками и трясясь от первобытного ужаса, преодолеть который никто из нас не в силах, от ужаса несчастной очеловечившейся обезьяны перед враждебной силой природы. Я не мог шевельнуться, мое тело оцепенело, безмолвный крик застрял в моей груди.
И тут под хлопанье черных крыл я проснулся.

Несколько минут лежал, липкий от пота, прислушиваясь к сердцу, постепенно замедляющему свой бешеный стук. Затем глубоко вздохнул и поздравил себя с тем, что в очередной раз удалось пережить повторяющийся из ночи в ночь кошмар. Я даже знал его причину – но во сне всякий раз забывал.
Я встал, подошел к окну, распахнул ставни. Так и есть: вдова развесила на веревках белье; морской бриз трепал простыни – они парусами вздувались и хлопали на ветру. Звук был сочный, влажный. Мне стало легко, я рассмеялся – как хорошо: белые простыни! Чистые, белые.
В открытое окно ворвался запах моря – никогда не пресыщусь им, сколько б не прожил; до последнего часа, до последнего вдоха мои ноздри будут жадно поглощать его и дрожать от наслаждения.
Мельчайшие брызги носились в воздухе, мельчайшая морская пыль – и когда вдова принесет простыни домой, застелет кровать, ее постель тоже будет пахнуть морем.
Оно лежало – там, за редкими масличными деревьями и чахлым кустарником, за круто обрывавшейся иссушенной скудной землей, неспокойное сегодня, и даже отсюда я видел барашки, целые стада бегущих барашков, таких невинных, если глядеть издали, из окна уютного старого дома.
Мой взгляд скользнул выше – небо будто поделено было пополам: над нижней, прозрачно-голубой его частью нависала верхняя – темная, пухлая, и за кромку ее цеплялись длинные перистые облака. Тучи – перина, облака – края легкого кружевного покрывала. Постель вдовы, висящая над морем.
Я пожал плечами от этого внезапно пришедшего на ум нелепого сравнения.
Дверь соседнего домика отворилась. Вдова неторопливо шла по двору, к натянутым веревкам – в руках ее была корзина с бельем, на шее – шнурок с прищепками, словно ожерелье. Изгибаясь и виляя крутыми бедрами, она двигалась с грацией хищника – большого, опасного, из семейства кошачьих, – и каждое движение ее сильного и вместе с тем необычайно гибкого тела завораживало. Великолепное животное, черная пантера.
Я чуть отступил от окна вглубь комнаты и оттуда следил за вдовой. Вот поставила корзину на землю, наклонилась, достала что-то, встряхнула, вытянула руки, вешая пенно-белую ночную сорочку. Еще наклон – и новый взлет рук. Вдова вешала исподнее; меня бросило в жар.
Мне следовало бы отвернуться, спуститься в кухню, сварить кофе, разбудить моего гостя Ламбракиса, начать собирать вещи, словом, заняться неотложными делами, но я не мог – я словно прирос взглядом к женщине во дворе соседского дома.
Налетел ветер, сорвал косынку с ее головы – женщина еле успела подхватить, обернулась и, заметив меня, быстро вновь повязала свой вдовий плат. Лишь на миг открылась белая нежная шея, черные змеи волос. И вот на этот миг пантера исчезла, и вдова предстала Пенелопой, Еленой, Афродитой, рожденной из пены морской. Никогда не видел я такого совершенства, такой чистоты линий, такой гордости и достоинства, такого триумфа женственности – и, верно, никогда больше не увижу.
Я знал – все мужчины в селении желают ее и ненавидят ее, потому что никто не смеет приблизиться к ней. Если бы она была холодна, ей бы простили страшную красоту античной богини, но она – вздымающимися грудями, танцующими бедрами, мрачным огнем глаз – бросает им вызов, зажигает их плоть, смущает их жалкий дух, пробуждает жажду и не дает напиться. И потому, когда она, надменно-недоступная, проходит по селу, они называют ее шлюхой, потаскухой, дьяволицей, отплачивая за свое унижение, за свое ничтожество.
Грязные кобели, бурдюки, налитые ракией, зловонные мешки с бараниной, чесноком и луком – да они осквернили бы ее красоту одним своим дыханием. Но именно этого все они и хотят – осквернить, изнасиловать и убить ее; только тогда они успокоятся, только тогда пребудут в согласии с собой.
Вдова подняла с земли пустую корзину, повернулась и взглянула прямо в мое окно. Диана-охотница метнула в меня стрелу, пронзила мое естество – и я, только что клеймивший ничтожных сельчан, впал в смятение. Я отступил еще на два шага вглубь комнаты, я готов был бежать. Не первый раз бросала она на меня такой вот взгляд – тяжелый, призывный, и не будь я жалким трусом, я бы спустился к ней, вошел в ее спальню. Но я стоял, обливаясь потом, и лишь просил ее безмолвно: «Оставь меня, ты, погибель души моей, отпусти меня, пощади». И длинные черные глаза отвечали: «Я не могу пощадить тебя – природа велит мне любить и рожать».
Пока ее глаза говорили со мной, я все пятился – и наткнулся на Ламбракиса; я и не заметил, когда он вошел.
«Испугался?» – осклабясь, спросил Ламбракис.
«Чего мне пугаться», – сказал я принужденно.
«Не чего, а кого. Её!» – он кивнул головой в сторону раскрытого окна и облизал губы. Эти толстые, влажные, чуть отвислые губы да огромный и тоже толстый нос придавали ему сходство с козлоподобным сатиром; впрочем – только анфас, потому что нос был страшно горбат, и, если глядеть в профиль, на смену сатиру являлся кондор.
Ламбракис подтолкнул меня ближе к окну; увидев уже двух пялящихся на нее мужчин, вдова отвернулась и пошла в дом.
«Хороша! Дикая кобылка», – он прищелкнул языком.
Меня оскорбили его слова; никто, кроме меня, не смеет сравнивать вдову с животным – ибо только я знаю, что это одухотворенная животность.
«Боишься, а?» – повторил Ламбракис.
«А ты разве не боишься?» – разозлился я.
«Еще как! – хмыкнул Ламбракис. – Боюсь, во-первых, что она меня прогонит. А еще того страшнее, если не прогонит. Тогда, товарищ мой Коста, пропал я. Тогда ни в какую Россию с тобой не поеду, а стану любить вдову днем и ночью, пока не залюблю до смерти или сам не помру».
И опять меня покоробила его жеребячья грубость; я смерил Ламбракиса критическим взглядом: корявый, шерстерукий, морщинистый.
«Не беспокойся, она не предоставит тебе возможности расстаться с жизнью подобным способом».
Закинув голову назад, он заржал с широко распахнутым ртом:
«Отделал, нечего сказать. Да уж вижу, вижу – тебя дожидается. Мне бы твою наружность – уж я бы своего не упустил! Ну, а ты – что же? Эх, влака![1] Ведь потом не простишь себе. Такая, как она, если западет в душу – вовек не избыть».
«Я знаю, как избавиться от чар вдовы, – ответил я, внезапно осененной новым творческим замыслом. – Я убью ее».
Ламбракис выпучил глаза:
«Панайя му![2] Ты свихнулся?»
«Да, убью – на бумаге. Какой-нибудь отвергнутый парень повесится, и крестьяне – звери похотливые, алчные, жестокие – побьют ее камнями. Вороны-старухи станут каркать, требуя ее крови, низкорослые кривоногие женщины будут визжать от радости, а свирепый родственник покойного перережет нежную шею. Да, именно так они поступят с ней, ибо свет ее красоты для них невыносим».
Я уже видел всю сцену с ослепительной, почти нестерпимой яркостью – видел, как мечется меж врагов пойманная женщина, словно волчица, обложенная собаками; как в лучах солнца сверкает отточенное лезвие, как по белой полной груди течет алая струйка – сперва тоненькая – и вдруг хлынул поток...
«Ты свихнулся, – заключил Ламбракис. – Но скажи, неужели ты вот так запросто готов отдать ее на расправу?»
«Но ведь это только выдумка».
«Знаю, – отмахнулся Ламбракис. – Ну, а если бы взаправду... если бы такое случилось взаправду... Что б ты сделал? Взялся бы за нож? Сразился бы с убийцами?»
«Я писатель. Нож – не мое оружие».
«То есть ты позволил бы зарезать ее?»
Все это начинало раздражать меня; ситуация, созданная моим воображением, рассматривалась им совершенно всерьез. Он нависал надо мной, и его огромный горбатый нос, казалось, вот-вот клюнет меня в темя. Иногда Ламбракис бывает несносен.
Я поморщился: «Перестань».
«Ты позволил бы!» – пригвоздил он.
«Да, да, позволил бы, – заорал я с досадой. – В этом мире происходит только то, что должно произойти, и во всем есть свой смысл, и необходимость, и гармония...»
«Слюнтяй. Писака», – оборвал Ламбракис.
«Ну, хорошо, допустим. Но ведь и ты – писака».
«Нет, – сказал Ламбракис. – Нет. Я не писака, я – аэд. И я бы взял нож и перерезал их всех, чтобы спасти ее. Ты куда?»
«Пойду собирать вещи».

На другой день с рассветом мы отплыли в Афины, чтобы оттуда двинуться морем до Одессы и дальше по железной дороге – в Москву.
При отплытии слегка штормило, к ночи ветер окреп, шторм усилился; я лежал на койке в своей каюте, сосал ломтик лимона, и каждый раз, когда пароход, дрожа всем корпусом, ухал вниз, мой желудок сводили спазмы.
Волны хлестали о стекло иллюминатора, пароход скрипел; где-то грохнула об пол и со звоном разлетелась на куски груда посуды; из коридора донеслись встревоженные голоса, стук тяжелых сапог – должно быть, несколько матросов торопливо пробирались с кормы на нос. Мне было слишком плохо, чтобы я мог испытывать беспокойство.
Хотелось пить, но я знал: во время качки пить не следует – обязательно вырвет. Заснуть я даже не пытался – головокружение, ощущение дурноты все нарастало. Когда-то отец учил меня: в таких случаях нельзя вертеть головой, смотреть по сторонам, а надо выбрать точку на уровне глаз и не сводить с нее взгляда; я выбрал олеографию на противоположной стене каюты – вид на Агиос-Николаос и залив Мирабелло; то есть, самой картины в темноте было не разглядеть, но на верхний правый угол рамки падал слабый отсвет из иллюминатора, и вот туда-то я и уставился. Помогало не очень.
Я будто летал на огромных качелях, и, наконец, при очередном стремительном крене, не имея больше сил сопротивляться несовершенной своей природе, свесил голову с койки, едва успев нащупать в потемках какой-то кувшин.
Распахнулась дверца – Ламбракис стоял в проеме, раскорячившись, на полусогнутых ногах, и орал мне: «Довольно валяться тут и блевать. Вылезай, посмотри, какая красота».
«Оставь меня в покое», – простонал я.
«Вылезай, говорю», – он ухватил меня под мышки, – я вяло сопротивлялся, – и поволок наружу.
Палуба ходила ходуном и вся была залита водой; я уцепился за протянутый вдоль борта леер. 
Ветер разогнал тучи, и небо было ясное, черное. Медленно катились тяжелые мрачные валы, летели холодные брызги. Пароход задирал нос под ужасающим углом, мешкал на верхней точке своего подъема – и падал в пенящийся провал меж валами; вместе с ним летели вниз все мои внутренности.
«До чего хорошо! Красота, мощь, сила! – орал Ламбракис в исступлении, стараясь перекричать рев двух голосов – моря и ветра. – Валяй, старый буян, рычи, тряси бородой – все равно не проглотишь меня, а проглотишь – подавишься. Это я Посейдону», – пояснил он на случай, если я не понял. 
«Угу», – ответил я.
«Что ты сказал?»
«Ничего. Прошу тебя, идем в каюту».
«Черта с два! Ох, как же я люблю шторм, дождь, ветер, грозу, ночь, звёзды – всё! – он растопырил руки в каком-то алчном хватательном движении. – Весь этот мир! Весь мир, черт бы его побрал. Наглядеться бы только, надышаться, пока не заколотили в ящик. Валяй, старый хрыч, маши своим трезубцем!»    
Он бесновался еще минут пять, а потом на него напал приступ кашля, и мы спустились в трюм.

За ночь море успокоилось; солнечным утром, тихим и нежным, мы прибыли в Афины. Оставили пожитки в гостинице, переоделись и уже через час взошли на Акрополь.
Сколько бы ни поднимался я сюда, всякий раз это – Восхождение, ибо неизменно испытываю я священный трепет; должно быть, то же чувство владело Ламбракисом: он наклонился и погладил блестящие камни, отполированные за тысячелетия бесчисленным множеством ног.
Мы миновали ослепительно-белые Пропилеи, и перед нами во всем своем величии, во всей чистоте, стройности и гармонии предстал Парфенон; слезы счастья и гордости навернулись нам на глаза.
Сквозь строгий ряд дорических колонн синело небо, гулял легкий ветер, и такое согласие царило меж воздухом и храмом, что казалось: храм готов взлететь, и облака удержат его на своих мягких перистых крыльях.
Мне хотелось раствориться в пронизанном солнцем воздухе, рассеяться – так, чтобы дух мой вечно обнимал Акрополь, и атомы, из которых прежде состояло мое тело, проникли бы в расщелины древних камней, прилепились к иголкам одинокой сосны и остались бы здесь навеки. 
В этот ранний час лишь несколько иностранцев бродило вблизи Парфенона: какая-то дама, задрав голову, в лорнет разглядывала ме­топы и остатки фронтона; девочка в бархатной пелеринке присела, собирая кусочки мрамора; пожилой осанистый мужчина, глава семей­ства, тыча вверх тростью, что-то объяснял даме; они не испытывали никакого трепета – они осматривали достопримечательности. Ламбра­кис покосился на них неодобрительно. Улучив мгновение, когда никто кроме меня не мог его увидеть, он дотронулся до колонны своими за­скорузлыми пальцами; «знаешь, она теплая», – сказал он и, как к свя­тыне, приложился губами. Потом, склонив голову, долго стоял у под­ножия храма, что-то бормотал себе под нос, – мне казалось, я слышу его монолог:
«О, величайшее творение человеческого разума и души, подвиг воли и таланта, о, праматерь культуры, обитель света, единство числа и музыки, о, торжество духа, гимн, высеченный из камня, сияющее совершенство, – да пребудешь ты вечно, да пребудешь во веки веков.
Двадцать четыре столетия стоишь ты, взирая на человечество и словно вопрошая: достойны ли потомки своих пращуров – тех, кто создал тебя. Двадцать четыре столетия не получаешь ты ответа. Но, клянусь, придет время, когда...»  
Впрочем, его слова были, конечно, иными. Я оставил его одного и, отойдя к невысокой стене ограждения, глядел на раскинувшийся внизу город: на изящные особняки напротив Иродиона, на красные черепичные крыши прильнувших к холму Акрополя домиков, на развалины древней агоры.
И внезапно я услышал гул многотысячной толпы, крики осликов, скрип повозок, звон бронзовой посуды – агора ожила и зашевелилась; торговцы расхваливали свой товар, смеялись женщины, сдержанно, с достоинством спорили мужчины; мелькали туники, хитоны, пеплосы, и вдруг множество ног в плетеных сандалиях устремилось на главную площадь: люди спешили – послушать... – кого? – не Сократа ли?
Светозарный дух Аполлона витал передо мной – и дикий буйный дух Диониса; слепая тень Гомера, спотыкаясь, брела вдоль колоннады; тяжко звенело оружие, скрипели снасти далеких кораблей, гремели речи ораторов; и с мудрой бесстрастностью взирала с небес богиня, давшая имя великому городу.
Всё жило в вечности, и каждый миг был вечностью, всё было бессмертно – до тех пор, пока человеческий род способен хранить память о прошлом.
Вдруг Афины моего воображения словно бы вздулись, лопнули, расплескались – на всю Элладу, и далее, далее – на весь мир, на всю Вселенную. Герои мифов смешались с живыми людьми, история – с вымыслом, сказка – с былью: всё двигалось, дышало, звучало, существовало – одновременно и всегда. Все легенды, что помнились с детства, все предания античного мира, все рассказы о событиях и людях, все понятия, символы, рожденные культурой Эллады и ставшие неотъемлемой частью моей души. Это было такое яркое озарение, такое громкое звучание, что я едва не закричал. Бог мой, что за богатство, что за несказанное богатство – и оно принадлежит мне, всем, любому, кто готов принять дар, ибо
Вечно течет Гераклита река, неизменно меняясь,
И быстроногий Ахилл не догонит никак черепаху,
Просит Царя Диоген: отойди и не засти мне солнца,
Чашу последнюю пьет, улыбаясь, мудрый Сократ.
Гнев Ахиллеса, Пелеева сына, глухой лишь не слышит,
Плач Андромахи по Гектору тридцать веков не смолкает,
И за улыбку Елены всё гибнет великая Троя,
Грозный коварный подарок недальновидно приняв.
Звонко оружьем гремит беспощадная стойкая Спарта:
«Иль со щитом и с победою, иль на щите – бездыханным»,
Вечно спартанский мальчишка молчит, прогрызаемый лисом,
И на пути в Фермопилы встал вечный страж – Леонид.
По виноцветному морю плывет Одиссей на Итаку,
Демоса ропот в Афинах смиряет Перикл благородный,
Злую судьбу заклиная, судьбы не избегнуть Эдипу,
Снова и снова бесстрашно к Солнцу взмывает Икар.
Басни Эзопа на всех языках перепели поэты,
Славы Гомера достичь до сих пор никому не случалось,
Мира устройство – для нас и поныне «пещера Платона»,
Врач Гиппократову клятву дает уже тысячи лет.
Любо вести нам родство от когорты богов-олимпийцев:
Дух Аполлона несет, лучезарный, нас в горние выси,
Дух Диониса в нас буйную темную будит стихию,
И не предтеча ль Распятому – гордый титан Прометей?

Мысли мои текли гомеровским семнадцатисложником, и череду строк, каждая из которых наикратчайшим образом выражала бы целый эпизод или символ, или доктрину, можно было продолжать бесконечно.
Афины, колыбель современной Европы; здесь, именно здесь родился европеец – такой, каким мы его знаем сейчас. Здесь родились философия и политика, цивилизация и культура, здесь мысль обрела строгие и стройные формы; отсюда, из этой земли, из этой почвы темная восточная мистика зачерпнула Платоновой мудрости и лишь потому смогла покорить сердца миллионов. Афины больше не принадлежат нам, эллинам, – они принадлежат всему человечеству, и все же, когда мы прощались с Парфеноном, я невольно сказал: «Господи, благодарю за то, что создал меня греком». И Ламбракис молча пожал мне руку.




[1] Лопух, вахлак (новогреч. – далее везде в сносках «греч.»)
[2] Матерь Божья! (греч.)
Tags: Путешественник и сирены
Subscribe
  • Post a new comment

    Error

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 0 comments