kapetan_zorbas (kapetan_zorbas) wrote,
kapetan_zorbas
kapetan_zorbas

Роман "Путешественник и сирены", глава 1: У подножья Парфенона, часть 2/2

Спустившись вниз, мы отправились бродить по Плаке, по узеньким улочкам у подножия Акрополя, что пестрят лавчонками, кофейнями, тавернами. В одной такой таверне долго сидели на открытом воздухе, пили вино, ели жаркое из молодого барашка. Я подозвал фотографа, чтобы сделать снимок – на память о прекрасном дне. Этот снимок цел, и сейчас я смотрю на него, вспоминая, какими мы были тогда, четверть века назад. Вот мы на стульях с изогнутыми ножками сидим за круглым столиком, перед нами тарелки, наполовину пустые стаканы и почти полная бутылка вина (должно быть, вторая); я одет в скромный черный костюм, Ламбракис – в шикарный серый; настоящий денди, сидит нога на ногу в свободной позе, видны отличные туфли и галстук, набриолиненные волосы зачесаны ото лба; я немного согнулся – все-таки для моего роста столик низковат – и улыбаюсь в объектив, Ламбракис щурится – солнце бьет ему прямо в глаза; а позади, за нашими спинами – холм Акрополя, неприступные, мощные крепостные стены, и над ними – над самой верхотурой – белой чайкой парит Парфенон.  
Ламбракис проголодался и жадно набросился на еду, что не мешало ему, отламывая кусочек хлеба, непременно его понюхать, поднимая стакан с вином, чуть ли не засунуть туда нос. При этом он жмурился, причмокивал и мычал от удовольствия.
«Ты, ей-богу, как собака – норовишь всё перенюхать», – рассмеялся я.
«А! Тебе не понять, ты не голодал, не знаешь цену ни хлебу, ни вину. А я, товарищ мой, Коста...»
И он ударился в воспоминания, нимало не смущаясь тем, что все это – хотя и в несколько иных выражениях и с иными подробностями – мне уже рассказывал: он обожал поговорить о себе.

Впервые мы с Ламбракисом встретились год назад в Афинах на вечеринке у нашего общего знакомого и сразу коротко сошлись на почве горячих симпатий к Советской России, революции и коммунизму. Сорокалетний бродяга, начавший публиковаться года за два до того, он сразу обрел известность своими рассказами о жизни низов общества, которую знал изнутри. Он был самоучка, с бойким пером и блестящими способностями к языкам (овладел французским в совершенстве, на нем и писал, а теперь учил русский), веселый, хвастливый, прекрасный рассказчик, вот только все его писания и даже устные исповеди, коими он охотно одаривал меня, несли на себе едва уловимый налет шарлатанства; то есть, вроде бы, в основе их лежала правда, но он неизменно приукрашивал собственную роль, набрасывал на события романтический флер несколько дурного вкуса, добавлял чувствительных подробностей – и оттого казалось: врет. Впрочем, Ламбракис вызывал уважение хотя бы тем, что совершил невероятный прыжок – из ночлежек и доков к литературной элите Европы; его жизнь могла составить материал для десятка-другого романов. 
Отец его был контрабандист и давным-давно исчез в неизвестном направлении (мне представлялся горбоносый красавец-усач в турецкой феске и с двумя револьверами за поясом; он стоял на носу фелюги и ненасытным ястребиным взором пожирал морской простор), мать всю жизнь стирала чужое белье, билась из последних сил, только бы единственный сын ее вышел в люди (мне представлялась обрюзглая, с отвислой грудью, старуха у корыта, с тупым упорством жмакающая тряпки о ребристую доску). В моем сознании эти двое существовали в разных реальностях, и я был не в силах вообразить, где бы и когда бы они могли встретиться, и уж, тем более, совокупиться – это казалось совершенно неправдоподобным. Но я отвлекся.
В общем, как несчастная старуха-мать ни старалась (а, собственно, почему «старуха»?), все же гимназию Ламбракису пришлось оставить – на оплату учебы заработка прачки не хватило. И тогда, то ли двенадцати, то ли пятнадцати лет от роду, – по его рассказам выходило то так, то эдак, – он сбежал из дома, бродяжничал, голодал, ночевал под открытым небом, переменил десятки ремесел. Исколесил полмира, подобно великому нашему пращуру Одиссею; было в нем что-то от этого гомеровского героя – быть может, свободный неукротимый дух? Скитался по Европе, Египту и Малой Азии, работал, по его словам, сперва кухонным мальчиком в ресторанах и гарсоном в пивных, потом грузчиком на верфях, лакеем в гостиницах, кузнецом, землекопом, расклейщиком афиш, циркачом, шофером, фотографом, маляром и много кем еще; я не все запомнил, но даже если половина из перечисленного правда – и того довольно. «Но самая любимая работа была – механик», – тут он, с непонятной значительностью вздымал вверх указательный палец.
«Конечно, мать желала мне добра, – рассказывал он, – только такое добро мне было без надобности, за него пришлось бы заплатить  свободой. В пятнадцать лет я впервые задумался: да что ж это такое, отчего весь наш мир – будто казарма: шагай в ногу, делай то, не делай этого, поступай, как все. А если я не хочу? Не хочу – как все? Школьный учитель тебе талдычит, хозяин тебе талдычит, родная мать тебе талдычит: будь благонамеренным, стань добропорядочным буржуа – торговцем, лавочником, – делай карьеру, пускай корни, заведи семью, заведи детей – вот тебе единственная правильная дорожка. А меня кто спросил? Может, дорожка эта не подходит ни нраву моему буйному, ни страсти моей, жадности моей к жизни?»
Ламбракис на моей памяти не раз каялся, что, сбежав от матери, причинил ей страдания (о, чувство вины, хищная птица, насылаемая совестью и прилетающая терзать нас, подобно орлу, клюющему печень Прометея... впрочем, похоже, от этой женщины все сбегали); но его побег, его бунт – и, прежде всего, против матери – представлялся мне актом духовного возрождения; в самом деле, что такое «Мать», как не символ, означающий и место твоего рождения, и природу в целом, словом, вещество, материю, низшее тело – то есть, в конечном счете, чрево; и тогда бунт против нее – есть выражение протеста против власти материального мира ради обретения мира духовного, есть торжество бабочки над гусеницей. Нельзя в другой раз войти в утробу матери своей, а, значит, материнские притязания бесплодны и, не преодоленные, способны стать проклятьем человека. Кроме того, мне нравилось, что дух беспутного контрабандиста – бунтарский, жестокий, даже преступный, но и одаренный ярчайшей жизненной силой – возобладал над жалким духом прачки, с ее овечьей покорностью, а потому я не мог не сочувствовать борьбе Ламбракиса и негромко пробормотал: «И враги человеку – домашние его».
Он пожал плечами: «Ну, враги не враги, а тирания это, вот что я тебе скажу, – кликнул официанта: – Принеси нам еще этих благословенных лепешек, – и продолжал: – Да, самая настоящая тирания. Я так и видел шеренги добропорядочных обывателей: в каком-то длинном узком туннеле, куда они так бодро вступили, сперва маршируют строем, а потом, все больше уставая, бредут друг за другом, глядят в землю, глаза – мутные, потухшие, загораются только при виде денег, – и вот, плетутся, ведут за руки жен и ребятишек, тащат на плечах скарб, по дороге жрут, жиреют, дряхлеют, тупеют, а впереди – и не сказать чтоб очень уж далеко – огромная черная яма; и они туда один за другим – хлоп, хлоп, хлоп... Когда в пятнадцать лет я все это понял – взбунтовался: так нет же, черт возьми, не будет по-вашему, не выйдет у вас сделать из меня мещанина. А может, я хочу бездельничать, может, я желаю просто жить и наслаждаться – морем, солнцем, валяться на песке, ловить прекрасные денечки, пока молод и полон сил?! Чего стоит ваше унылое «должен» против моего сияющего «желаю»? Мне так и хотелось крикнуть им: ишаки! несчастные ишаки! что видели вы в жизни, кроме своего стойла да кнута погонщика? Нет, я не вашей породы – лишь посадив на цепь, удержите вы меня в какой-нибудь лавке или конторе, да только там я сразу подохну с тоски. Мне нужно небо над головой, нужен воздух, простор, весь мир мне нужен – весь мир, а не затхлая теснота ваших лавчонок. Не надо мне вашего убогого благополучия!»
Он яростно фыркнул и одновременно сделал характерный жест – исключительно греческий, нигде больше я такого не видал: правая рука приподнята и согнута в локте, резкое отторгающее движение-проворот ладони с растопыренными пальцами – от себя, – и вот это короткое фырканье: пфф!  
«И тогда я стал бродяжничать. Знаешь, несмотря на голод, нищету, оплеухи, ни даже на проклятый туберкулез – не было человека счастливей меня. Свобода была мне наградой за все невзгоды. Никогда, никогда, никогда, – кричал Ламбракис, бешено жестикулируя, – не дам я посадить себя на цепь. И я останусь бродягой до тех пор, пока у меня будет хотя бы один глаз, чтобы видеть, и хотя бы одно легкое, чтобы дышать».
«Браво! – отозвался кто-то с соседних столиков. – За наше здоровье!»
«За наше здоровье!» – Ламбракис высоко поднял стакан, как бы приветствуя всех сидящих в таверне, а потом выплеснул вино в свою бездонную глотку.
«Твое здоровье, Панайот», – сказал и я, невольно восхищаясь его алчным жизнелюбием.
«Пей, Коста, пей, такого вина в России тебе не дадут».
Он побрызгал салат янтарным вязкотекучим оливковым маслом, прожевал кусочек баранины, жмурясь от удовольствия, и принялся обгладывать косточку.
Приятно было глядеть, с каким уважением и обстоятельностью подходит Ламбракис к трапезе – я усматривал в этом даже своего рода патриотизм, и уж, во всяком случае, верность традициям. Ибо любовь к долгим застольям – вместе с чувственностью, живостью воображения, природной сметливостью, критиканством, многословием, лукавством и неистребимым интересом к политике – составляет часть греческого национального характера и присуща была нашим предкам в не меньшей мере, чем современникам: на скольких уцелевших амфорах и киликах эллины пируют – едят, пьют, поют, танцуют, играют на лирах и флейтах. Да и не только люди, а и сами боги-олимпийцы: помню вазу с изображением Геракла, вознесшегося на Олимп, – развалился на высоком ложе, а перед ним на столике огромные куски мяса и чаша с вином. Да и яства наши – всё те же, что у древних: соленые с горчинкой маслины, лепешки, мягкий овечий сыр и, конечно, мясо, жареное на вертеле, да вино, которое, как известно, неразбавленным пьют одни варвары. Еда претворяется в плоть, вино – в кровь, и все вместе – в дух. Благодарный природе, богам и миру, эллин трапезничает весело, с удовольствием, отдавая дань радостям тела, но никогда не забывая: светлое дружеское застолье – это, прежде всего, услада души.  
Ламбракис придвинул к себе блюдо с бараньими ребрышками. Подошла кошка, – тощая, белая с большим рыжим пятном на боку, – потерлась об его ногу.
«Ишь, ластится. А почему? Неужто просто так, неужто я ей приглянулся? Нет, брат, она свой интерес имеет. Совсем как женщина. Любишь кошек? Говорят, кто любит кошек, тот любит женщин. И то сказать: душа у них одна – хитрая, корыстная».
Я поморщился – банальности всегда вызывали во мне неловкость за того, кто произносил их.
Ламбракис бросил кошке большой хрящ с висящим комочком жира; та, ополоумев от такой щедрости, с яростью набросилась на еду и тут же подавилась. 
«Эх, до чего жадный здешний народ, – поцокал языком Ламбракис, – видишь, что голод делает?»
Кошка никак не могла проглотить застрявший в глотке кусок и продолжала давиться, все ее тело содрогалось в рвотных спазмах – это было очень неприятно. Подбежал официант, погнал ее тряпкой.
«Давай, гоняй, бей, – кивнул Ламбракис. – Объедков жалко, тряпки не жалко. И если б только с кошкой так было – нет, это и с людьми так. Вон, гляди, старик-нищий на углу – он сюда и подойти боится. Гадкий он, воняет, в язвах, смотреть на него противно, а если нам на кого смотреть противно, мы тому и сострадать не можем. Уйди, образина, я хорошо покушал, а от твоей вони меня вывернет. Что мне за дело до твоих язв, до твоей боли, когда ты такой мерзкий – пошел вон, не порть мне трапезу. Что, не так, скажешь?»
Я молчал – к чему сотрясать воздух, обсуждая непреложное; в человеческих силах изменить лишь условия существования, но не основы мира. Ибо в мире царит гармония, и путь вверх и вниз – суть одно. Совершенство Парфенона, взлетевшего над Акрополем, и безобразие нищего, распластавшегося у его подножия, красота и уродство, порядок и хаос, свет и тьма, добро и зло – едины; и всюду и во всем – Бог. Но объяснять это Ламбракису бесполезно.
А он отхлебнул вина, затянулся папиросой и продолжал:
«Когда я начал писать, знаешь, о чем думал? Вот, расскажу всю правду о своей жизни, из самой глубины низов, из утробы народной прокричу – чтобы услышали сытые, жирные, благополучные, чтобы раскрыли глаза на страдания обездоленных, смягчу сердца архонтов, заставлю их вспомнить о справедливости. Пустое! Восторженных писем получал я горы, в том числе и от собратьев по перу, но, думаешь, хоть кто-нибудь помощь предложил?»
Тут снова последовал жест, какого нигде больше не встретишь: короткий щелчок языком «цц» и одновременно движение вверх подбородком, что у нас, греков, означает: «нет», «ничего подобного».
«Один Ромен Роллан – вот человек! И еще – ты. А прочие...» 
Роллан поверил в него, представил французской публике и дал, таким образом, мощный толчок его литературной карьере. Что же касается меня, то я понятия не имел, чем объяснить его привязанность ко мне. Я трудно схожусь с людьми, большинство вызывает у меня отторжение; то есть, издали я готов любить их и даже помогать по мере сил, но вблизи не могу выносить почти никого из них сколько-нибудь долго. Я люблю одиночество, мне вполне довольно собственных сокровенных раздумий, и ни в чьем обществе я не нуждаюсь; признаться, люди обычно чувствуют это и начинают избегать меня так же, как я их. Но с Ламбракисом вышло иначе – он буквально бросился мне на шею, он ошеломлял, но и несколько утомлял своею откровенностью, искренностью, радостным приятием и скорой дружбой.  
«Когда у меня туберкулез открылся, – продолжал он, – когда мне в санаторию не на что было ехать, где были все эти читатели-почитатели из образованных, где были маститые собратья, что закатывали глаза: ах, новый Горький явился!? Один сапожник, не сказать даже, что очень уж близкий друг, дал денег на лечение, и только благодаря этому я не подох. И я теперь презираю их, ты слышишь, презираю. Пишут, пишут – и всё за деньги. А, если рассудить, разве это правильно? Получается, вроде попов: вы, мол, обеспечьте нас едой да вином, а мы будем молиться. Нет, по мне, никакой эксплуатации быть не должно. Ты сперва займись настоящим трудом, заработай на кусок хлеба, а уж потом, коли придет охота, пой как птичка, ничего не требуя за свои песни, а мы тебе похлопаем».
«Ну, уж это, Панайот, полная чепуха, – рассмеялся я. – Каждый должен заниматься своим делом».
«Конечно! что ты еще можешь сказать, когда ты за всю жизнь тяжелей пера ничего в руках не держал. А я вот как думаю: чувства, мысли, душа излитая – не товар. Не могут, не должны они быть товаром. Стыд и позор, когда искусство служит эксплуататорам и убийцам трудового народа. Да что там позор – преступление! Я понимаю – содержать стариков, увечных, детей малых. Но кормить всяких писак?! Их ремесло я презираю, они хуже проституток: те продают только тело, а так называемые профессионалы пера продают чувства, порывы, душу свою».
«Послушай, Панайтаки, но ты и сам стал профессионалом пера, ты живешь на доходы от продажи твоих книг...»
«Доходы! – перебил он, скривившись. – Да почти столько же я зарабатывал, когда был механиком. Я говорил тебе, что был очень хорошим механиком? А теперь мои книги переведены на шестнадцать языков, а много ли мне это дало? За три года, за все книги, какие вышли, заграницей в переводах в том числе, я получил меньше, чем какой-нибудь буржуазный писака за один нашумевший бульварный роман».
Я с трудом сдержал усмешку: давно ли он, полуголодный, скитался по ночлежкам, а теперь вот не только не счастлив, но считает себя несправедливо обделенным; поистине, судьба не в состоянии угодить человеку. И тысячу раз прав Будда: неутолимая жажда, безжалостная «танха», гонит нас от одного источника к другому, ибо желание, этот алчный ненасытный зверь, рождает постоянную неудовлетворенность; мы никогда не бываем в покое, но всегда чего-то хотим, и оттого – страдаем.
«Вот, товарищ мой Коста, в каком подлом мире мы живем, – заключил Ламбракис. – Проклятый буржуазный строй – это он вынуждает меня жить с продажи моих переживаний и порывов. Но я вырвусь из этой трясины! Только выскажу все, что наболело, – а потом стану скромным тружеником, и вместе с русскими буду строить общество, в котором вера и чувства не продаются».
Он ехал в Россию с твердым намерением остаться навсегда.
Сегодня я могу сказать: лучше бы он туда не ездил.

***

Недавно один злопыхатель в своих мемуарах накропал на меня шарж, изобразил этаким надутым индюком, шарлатаном, лжепророком, а Ламбракиса – моим преданным адептом, юным, робким и восторженным. Будто бы я говорю, нет, рычу, (и рычу, черт возьми, стихами – это посреди обычной застольной беседы!):
«Предчувствую: туберкулезник слабый
безвременно умрет в снегах России, 
погибнет непременно в этой стуже,
и тем порвет мне сердце. Что поделать! –
мой верный ученик, он всюду тенью
за мной спешит, ни за какие блага
не согласится он меня покинуть.
И, хоть я вечно буду безутешен,
мой Бог повелевает: «да свершится
всё предначертанное!» Amen. Amen.

Произнося эту тираду, я будто бы постреливаю глазами, наслаждаюсь реакцией дам, а несчастный предмет разговора, то есть, Ламбракис, с блаженной улыбкой ловит каждое мое слово.
Какая чушь, какая творческая низость, ложь в каждой фразе. Во-первых, Панайот в России не умер, во-вторых, мы с ним ровесники,  в-третьих, в ту пору он уже был известным на всю Европу беллетристом, тогда как меня за пределами родины никто еще знать не знал; и не только не смотрел он мне в рот, но вечно спорил по любому поводу; и вовсе не в качестве моего эскорта отправился он в Россию, а, как я уже сказал, чтобы остаться там навсегда. Он уговаривал последовать его примеру, но я, всецело поддерживая в нем решимость, в отношении самого себя пребывал в раздумьях.
Да, я полюбил грозную величественную Москву (в отличие от Ламбракиса я уже бывал в России), но и Париж я любил, и пьянящую Вену, и дивные города Италии, и – более всего, несравнимо более – мой Крит, мой дом. Сделать выбор между любимыми мне было тяжело, но последнее слово оставалось, конечно, за Критом, ибо капризы любовниц нас волнуют меньше, чем притязания жены.
И все же, после жены моей Эллады, Россия была и остается самой любимой.
Ах, как я жалел, что не застал в живых Александра Блока, чей образ мыслей был мне особенно дорог (и он тоже ведь называл родину, Россию, своей женой – о, мой духовный брат!).
С начала двадцатых принялся я учить русский, так что ко времени первого путешествия в Москву в двадцать пятом знал его уже достаточно, чтобы оценить великого поэта. Как прекрасна его поэма о двенадцати апостолах Новой Веры и – в конце её – явление Христа в белом венце из роз, легко ступающего среди русских снегов. Не совсем понимаю, что значит «надвьюжной» (вероятно, в небесах? выше вихрей вьюги?), но на слух – очень красиво; русский язык и вообще благородно звучит, впрочем, не это главное. Образ Христа, что сияет жемчужной россыпью – там, впереди, перед бунтарями и строителями нового мира – как это близко моему сердцу! Как смыкается для меня правда Христа и правда коммунизма, вечное стремление человечества к недостижимому – да-да, я знаю – никогда не достижимому идеалу. Но разве смысл в том, чтобы достичь? Такая вера – только для темной массы, и пусть верят, иначе как заставишь их оторвать взгляд от миски и устремить его в небо? Нет, они должны верить! Но, на самом-то деле, смысл их борьбы – вечное движение вперед. И никакого другого смысла не существует.
Сзади – голодный зверь, впереди – Иисус (Богочеловек, сверхчеловек), с кровавым флагом в руках. Да, «с кровавым» – в этом ослепительная правда и ясность. Сказал же Он: «не мир пришел Я принести, но меч», – потому что знал слишком хорошо: без борьбы нет и движения ввысь, нет пути человека к Богу.
Прошлое – голодный пес, к нему не может быть возврата, ибо это возврат в дочеловеческое, «пёсье» состояние. Будущее рождается в крови и муках – разве не так родится и всякое дитя? Производя на свет новую жизнь, мать страдает – так ей назначено природой – и разве кто-то находит такое положение вещей несправедливым? Страдает, надеется, молится Спасителю. Но когда целый народ, целая страна заново рождается к новой жизни – можно ли допустить, чтобы этот великий и чудовищный акт свершился без крови и страданий? И Спаситель с кровавым флагом в руках – не поэтический символ, но истина, открывшаяся пророку. Мне кажется, даже в России никто не понял его так, как я; лепетали какие-то глупости насчет кощунства. Но если бы хватило сил и смелости вглядеться в Лик Сына Человеческого – узрели бы страшную правду, и никаких сомнений больше не было бы. Да, впереди этих разнузданных скотоподобных «апостолов» – Он, ибо цель Его – пробудить в них Человека.

Tags: Путешественник и сирены
Subscribe
  • Post a new comment

    Error

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 0 comments