?

Log in

No account? Create an account

Previous Entry | Next Entry

Спустившись вниз, мы отправились бродить по Плаке, по узеньким улочкам у подножия Акрополя, что пестрят лавчонками, кофейнями, тавернами. В одной такой таверне долго сидели на открытом воздухе, пили вино, ели жаркое из молодого барашка. Я подозвал фотографа, чтобы сделать снимок – на память о прекрасном дне. Этот снимок цел, и сейчас я смотрю на него, вспоминая, какими мы были тогда, четверть века назад. Вот мы на стульях с изогнутыми ножками сидим за круглым столиком, перед нами тарелки, наполовину пустые стаканы и почти полная бутылка вина (должно быть, вторая); я одет в скромный черный костюм, Ламбракис – в шикарный серый; настоящий денди, сидит нога на ногу в свободной позе, видны отличные туфли и галстук, набриолиненные волосы зачесаны ото лба; я немного согнулся – все-таки для моего роста столик низковат – и улыбаюсь в объектив, Ламбракис щурится – солнце бьет ему прямо в глаза; а позади, за нашими спинами – холм Акрополя, неприступные, мощные крепостные стены, и над ними – над самой верхотурой – белой чайкой парит Парфенон.  
Ламбракис проголодался и жадно набросился на еду, что не мешало ему, отламывая кусочек хлеба, непременно его понюхать, поднимая стакан с вином, чуть ли не засунуть туда нос. При этом он жмурился, причмокивал и мычал от удовольствия.
«Ты, ей-богу, как собака – норовишь всё перенюхать», – рассмеялся я.
«А! Тебе не понять, ты не голодал, не знаешь цену ни хлебу, ни вину. А я, товарищ мой, Коста...»
И он ударился в воспоминания, нимало не смущаясь тем, что все это – хотя и в несколько иных выражениях и с иными подробностями – мне уже рассказывал: он обожал поговорить о себе.

Впервые мы с Ламбракисом встретились год назад в Афинах на вечеринке у нашего общего знакомого и сразу коротко сошлись на почве горячих симпатий к Советской России, революции и коммунизму. Сорокалетний бродяга, начавший публиковаться года за два до того, он сразу обрел известность своими рассказами о жизни низов общества, которую знал изнутри. Он был самоучка, с бойким пером и блестящими способностями к языкам (овладел французским в совершенстве, на нем и писал, а теперь учил русский), веселый, хвастливый, прекрасный рассказчик, вот только все его писания и даже устные исповеди, коими он охотно одаривал меня, несли на себе едва уловимый налет шарлатанства; то есть, вроде бы, в основе их лежала правда, но он неизменно приукрашивал собственную роль, набрасывал на события романтический флер несколько дурного вкуса, добавлял чувствительных подробностей – и оттого казалось: врет. Впрочем, Ламбракис вызывал уважение хотя бы тем, что совершил невероятный прыжок – из ночлежек и доков к литературной элите Европы; его жизнь могла составить материал для десятка-другого романов. 
Отец его был контрабандист и давным-давно исчез в неизвестном направлении (мне представлялся горбоносый красавец-усач в турецкой феске и с двумя револьверами за поясом; он стоял на носу фелюги и ненасытным ястребиным взором пожирал морской простор), мать всю жизнь стирала чужое белье, билась из последних сил, только бы единственный сын ее вышел в люди (мне представлялась обрюзглая, с отвислой грудью, старуха у корыта, с тупым упорством жмакающая тряпки о ребристую доску). В моем сознании эти двое существовали в разных реальностях, и я был не в силах вообразить, где бы и когда бы они могли встретиться, и уж, тем более, совокупиться – это казалось совершенно неправдоподобным. Но я отвлекся.
В общем, как несчастная старуха-мать ни старалась (а, собственно, почему «старуха»?), все же гимназию Ламбракису пришлось оставить – на оплату учебы заработка прачки не хватило. И тогда, то ли двенадцати, то ли пятнадцати лет от роду, – по его рассказам выходило то так, то эдак, – он сбежал из дома, бродяжничал, голодал, ночевал под открытым небом, переменил десятки ремесел. Исколесил полмира, подобно великому нашему пращуру Одиссею; было в нем что-то от этого гомеровского героя – быть может, свободный неукротимый дух? Скитался по Европе, Египту и Малой Азии, работал, по его словам, сперва кухонным мальчиком в ресторанах и гарсоном в пивных, потом грузчиком на верфях, лакеем в гостиницах, кузнецом, землекопом, расклейщиком афиш, циркачом, шофером, фотографом, маляром и много кем еще; я не все запомнил, но даже если половина из перечисленного правда – и того довольно. «Но самая любимая работа была – механик», – тут он, с непонятной значительностью вздымал вверх указательный палец.
«Конечно, мать желала мне добра, – рассказывал он, – только такое добро мне было без надобности, за него пришлось бы заплатить  свободой. В пятнадцать лет я впервые задумался: да что ж это такое, отчего весь наш мир – будто казарма: шагай в ногу, делай то, не делай этого, поступай, как все. А если я не хочу? Не хочу – как все? Школьный учитель тебе талдычит, хозяин тебе талдычит, родная мать тебе талдычит: будь благонамеренным, стань добропорядочным буржуа – торговцем, лавочником, – делай карьеру, пускай корни, заведи семью, заведи детей – вот тебе единственная правильная дорожка. А меня кто спросил? Может, дорожка эта не подходит ни нраву моему буйному, ни страсти моей, жадности моей к жизни?»
Ламбракис на моей памяти не раз каялся, что, сбежав от матери, причинил ей страдания (о, чувство вины, хищная птица, насылаемая совестью и прилетающая терзать нас, подобно орлу, клюющему печень Прометея... впрочем, похоже, от этой женщины все сбегали); но его побег, его бунт – и, прежде всего, против матери – представлялся мне актом духовного возрождения; в самом деле, что такое «Мать», как не символ, означающий и место твоего рождения, и природу в целом, словом, вещество, материю, низшее тело – то есть, в конечном счете, чрево; и тогда бунт против нее – есть выражение протеста против власти материального мира ради обретения мира духовного, есть торжество бабочки над гусеницей. Нельзя в другой раз войти в утробу матери своей, а, значит, материнские притязания бесплодны и, не преодоленные, способны стать проклятьем человека. Кроме того, мне нравилось, что дух беспутного контрабандиста – бунтарский, жестокий, даже преступный, но и одаренный ярчайшей жизненной силой – возобладал над жалким духом прачки, с ее овечьей покорностью, а потому я не мог не сочувствовать борьбе Ламбракиса и негромко пробормотал: «И враги человеку – домашние его».
Он пожал плечами: «Ну, враги не враги, а тирания это, вот что я тебе скажу, – кликнул официанта: – Принеси нам еще этих благословенных лепешек, – и продолжал: – Да, самая настоящая тирания. Я так и видел шеренги добропорядочных обывателей: в каком-то длинном узком туннеле, куда они так бодро вступили, сперва маршируют строем, а потом, все больше уставая, бредут друг за другом, глядят в землю, глаза – мутные, потухшие, загораются только при виде денег, – и вот, плетутся, ведут за руки жен и ребятишек, тащат на плечах скарб, по дороге жрут, жиреют, дряхлеют, тупеют, а впереди – и не сказать чтоб очень уж далеко – огромная черная яма; и они туда один за другим – хлоп, хлоп, хлоп... Когда в пятнадцать лет я все это понял – взбунтовался: так нет же, черт возьми, не будет по-вашему, не выйдет у вас сделать из меня мещанина. А может, я хочу бездельничать, может, я желаю просто жить и наслаждаться – морем, солнцем, валяться на песке, ловить прекрасные денечки, пока молод и полон сил?! Чего стоит ваше унылое «должен» против моего сияющего «желаю»? Мне так и хотелось крикнуть им: ишаки! несчастные ишаки! что видели вы в жизни, кроме своего стойла да кнута погонщика? Нет, я не вашей породы – лишь посадив на цепь, удержите вы меня в какой-нибудь лавке или конторе, да только там я сразу подохну с тоски. Мне нужно небо над головой, нужен воздух, простор, весь мир мне нужен – весь мир, а не затхлая теснота ваших лавчонок. Не надо мне вашего убогого благополучия!»
Он яростно фыркнул и одновременно сделал характерный жест – исключительно греческий, нигде больше я такого не видал: правая рука приподнята и согнута в локте, резкое отторгающее движение-проворот ладони с растопыренными пальцами – от себя, – и вот это короткое фырканье: пфф!  
«И тогда я стал бродяжничать. Знаешь, несмотря на голод, нищету, оплеухи, ни даже на проклятый туберкулез – не было человека счастливей меня. Свобода была мне наградой за все невзгоды. Никогда, никогда, никогда, – кричал Ламбракис, бешено жестикулируя, – не дам я посадить себя на цепь. И я останусь бродягой до тех пор, пока у меня будет хотя бы один глаз, чтобы видеть, и хотя бы одно легкое, чтобы дышать».
«Браво! – отозвался кто-то с соседних столиков. – За наше здоровье!»
«За наше здоровье!» – Ламбракис высоко поднял стакан, как бы приветствуя всех сидящих в таверне, а потом выплеснул вино в свою бездонную глотку.
«Твое здоровье, Панайот», – сказал и я, невольно восхищаясь его алчным жизнелюбием.
«Пей, Коста, пей, такого вина в России тебе не дадут».
Он побрызгал салат янтарным вязкотекучим оливковым маслом, прожевал кусочек баранины, жмурясь от удовольствия, и принялся обгладывать косточку.
Приятно было глядеть, с каким уважением и обстоятельностью подходит Ламбракис к трапезе – я усматривал в этом даже своего рода патриотизм, и уж, во всяком случае, верность традициям. Ибо любовь к долгим застольям – вместе с чувственностью, живостью воображения, природной сметливостью, критиканством, многословием, лукавством и неистребимым интересом к политике – составляет часть греческого национального характера и присуща была нашим предкам в не меньшей мере, чем современникам: на скольких уцелевших амфорах и киликах эллины пируют – едят, пьют, поют, танцуют, играют на лирах и флейтах. Да и не только люди, а и сами боги-олимпийцы: помню вазу с изображением Геракла, вознесшегося на Олимп, – развалился на высоком ложе, а перед ним на столике огромные куски мяса и чаша с вином. Да и яства наши – всё те же, что у древних: соленые с горчинкой маслины, лепешки, мягкий овечий сыр и, конечно, мясо, жареное на вертеле, да вино, которое, как известно, неразбавленным пьют одни варвары. Еда претворяется в плоть, вино – в кровь, и все вместе – в дух. Благодарный природе, богам и миру, эллин трапезничает весело, с удовольствием, отдавая дань радостям тела, но никогда не забывая: светлое дружеское застолье – это, прежде всего, услада души.  
Ламбракис придвинул к себе блюдо с бараньими ребрышками. Подошла кошка, – тощая, белая с большим рыжим пятном на боку, – потерлась об его ногу.
«Ишь, ластится. А почему? Неужто просто так, неужто я ей приглянулся? Нет, брат, она свой интерес имеет. Совсем как женщина. Любишь кошек? Говорят, кто любит кошек, тот любит женщин. И то сказать: душа у них одна – хитрая, корыстная».
Я поморщился – банальности всегда вызывали во мне неловкость за того, кто произносил их.
Ламбракис бросил кошке большой хрящ с висящим комочком жира; та, ополоумев от такой щедрости, с яростью набросилась на еду и тут же подавилась. 
«Эх, до чего жадный здешний народ, – поцокал языком Ламбракис, – видишь, что голод делает?»
Кошка никак не могла проглотить застрявший в глотке кусок и продолжала давиться, все ее тело содрогалось в рвотных спазмах – это было очень неприятно. Подбежал официант, погнал ее тряпкой.
«Давай, гоняй, бей, – кивнул Ламбракис. – Объедков жалко, тряпки не жалко. И если б только с кошкой так было – нет, это и с людьми так. Вон, гляди, старик-нищий на углу – он сюда и подойти боится. Гадкий он, воняет, в язвах, смотреть на него противно, а если нам на кого смотреть противно, мы тому и сострадать не можем. Уйди, образина, я хорошо покушал, а от твоей вони меня вывернет. Что мне за дело до твоих язв, до твоей боли, когда ты такой мерзкий – пошел вон, не порть мне трапезу. Что, не так, скажешь?»
Я молчал – к чему сотрясать воздух, обсуждая непреложное; в человеческих силах изменить лишь условия существования, но не основы мира. Ибо в мире царит гармония, и путь вверх и вниз – суть одно. Совершенство Парфенона, взлетевшего над Акрополем, и безобразие нищего, распластавшегося у его подножия, красота и уродство, порядок и хаос, свет и тьма, добро и зло – едины; и всюду и во всем – Бог. Но объяснять это Ламбракису бесполезно.
А он отхлебнул вина, затянулся папиросой и продолжал:
«Когда я начал писать, знаешь, о чем думал? Вот, расскажу всю правду о своей жизни, из самой глубины низов, из утробы народной прокричу – чтобы услышали сытые, жирные, благополучные, чтобы раскрыли глаза на страдания обездоленных, смягчу сердца архонтов, заставлю их вспомнить о справедливости. Пустое! Восторженных писем получал я горы, в том числе и от собратьев по перу, но, думаешь, хоть кто-нибудь помощь предложил?»
Тут снова последовал жест, какого нигде больше не встретишь: короткий щелчок языком «цц» и одновременно движение вверх подбородком, что у нас, греков, означает: «нет», «ничего подобного».
«Один Ромен Роллан – вот человек! И еще – ты. А прочие...» 
Роллан поверил в него, представил французской публике и дал, таким образом, мощный толчок его литературной карьере. Что же касается меня, то я понятия не имел, чем объяснить его привязанность ко мне. Я трудно схожусь с людьми, большинство вызывает у меня отторжение; то есть, издали я готов любить их и даже помогать по мере сил, но вблизи не могу выносить почти никого из них сколько-нибудь долго. Я люблю одиночество, мне вполне довольно собственных сокровенных раздумий, и ни в чьем обществе я не нуждаюсь; признаться, люди обычно чувствуют это и начинают избегать меня так же, как я их. Но с Ламбракисом вышло иначе – он буквально бросился мне на шею, он ошеломлял, но и несколько утомлял своею откровенностью, искренностью, радостным приятием и скорой дружбой.  
«Когда у меня туберкулез открылся, – продолжал он, – когда мне в санаторию не на что было ехать, где были все эти читатели-почитатели из образованных, где были маститые собратья, что закатывали глаза: ах, новый Горький явился!? Один сапожник, не сказать даже, что очень уж близкий друг, дал денег на лечение, и только благодаря этому я не подох. И я теперь презираю их, ты слышишь, презираю. Пишут, пишут – и всё за деньги. А, если рассудить, разве это правильно? Получается, вроде попов: вы, мол, обеспечьте нас едой да вином, а мы будем молиться. Нет, по мне, никакой эксплуатации быть не должно. Ты сперва займись настоящим трудом, заработай на кусок хлеба, а уж потом, коли придет охота, пой как птичка, ничего не требуя за свои песни, а мы тебе похлопаем».
«Ну, уж это, Панайот, полная чепуха, – рассмеялся я. – Каждый должен заниматься своим делом».
«Конечно! что ты еще можешь сказать, когда ты за всю жизнь тяжелей пера ничего в руках не держал. А я вот как думаю: чувства, мысли, душа излитая – не товар. Не могут, не должны они быть товаром. Стыд и позор, когда искусство служит эксплуататорам и убийцам трудового народа. Да что там позор – преступление! Я понимаю – содержать стариков, увечных, детей малых. Но кормить всяких писак?! Их ремесло я презираю, они хуже проституток: те продают только тело, а так называемые профессионалы пера продают чувства, порывы, душу свою».
«Послушай, Панайтаки, но ты и сам стал профессионалом пера, ты живешь на доходы от продажи твоих книг...»
«Доходы! – перебил он, скривившись. – Да почти столько же я зарабатывал, когда был механиком. Я говорил тебе, что был очень хорошим механиком? А теперь мои книги переведены на шестнадцать языков, а много ли мне это дало? За три года, за все книги, какие вышли, заграницей в переводах в том числе, я получил меньше, чем какой-нибудь буржуазный писака за один нашумевший бульварный роман».
Я с трудом сдержал усмешку: давно ли он, полуголодный, скитался по ночлежкам, а теперь вот не только не счастлив, но считает себя несправедливо обделенным; поистине, судьба не в состоянии угодить человеку. И тысячу раз прав Будда: неутолимая жажда, безжалостная «танха», гонит нас от одного источника к другому, ибо желание, этот алчный ненасытный зверь, рождает постоянную неудовлетворенность; мы никогда не бываем в покое, но всегда чего-то хотим, и оттого – страдаем.
«Вот, товарищ мой Коста, в каком подлом мире мы живем, – заключил Ламбракис. – Проклятый буржуазный строй – это он вынуждает меня жить с продажи моих переживаний и порывов. Но я вырвусь из этой трясины! Только выскажу все, что наболело, – а потом стану скромным тружеником, и вместе с русскими буду строить общество, в котором вера и чувства не продаются».
Он ехал в Россию с твердым намерением остаться навсегда.
Сегодня я могу сказать: лучше бы он туда не ездил.

***

Недавно один злопыхатель в своих мемуарах накропал на меня шарж, изобразил этаким надутым индюком, шарлатаном, лжепророком, а Ламбракиса – моим преданным адептом, юным, робким и восторженным. Будто бы я говорю, нет, рычу, (и рычу, черт возьми, стихами – это посреди обычной застольной беседы!):
«Предчувствую: туберкулезник слабый
безвременно умрет в снегах России, 
погибнет непременно в этой стуже,
и тем порвет мне сердце. Что поделать! –
мой верный ученик, он всюду тенью
за мной спешит, ни за какие блага
не согласится он меня покинуть.
И, хоть я вечно буду безутешен,
мой Бог повелевает: «да свершится
всё предначертанное!» Amen. Amen.

Произнося эту тираду, я будто бы постреливаю глазами, наслаждаюсь реакцией дам, а несчастный предмет разговора, то есть, Ламбракис, с блаженной улыбкой ловит каждое мое слово.
Какая чушь, какая творческая низость, ложь в каждой фразе. Во-первых, Панайот в России не умер, во-вторых, мы с ним ровесники,  в-третьих, в ту пору он уже был известным на всю Европу беллетристом, тогда как меня за пределами родины никто еще знать не знал; и не только не смотрел он мне в рот, но вечно спорил по любому поводу; и вовсе не в качестве моего эскорта отправился он в Россию, а, как я уже сказал, чтобы остаться там навсегда. Он уговаривал последовать его примеру, но я, всецело поддерживая в нем решимость, в отношении самого себя пребывал в раздумьях.
Да, я полюбил грозную величественную Москву (в отличие от Ламбракиса я уже бывал в России), но и Париж я любил, и пьянящую Вену, и дивные города Италии, и – более всего, несравнимо более – мой Крит, мой дом. Сделать выбор между любимыми мне было тяжело, но последнее слово оставалось, конечно, за Критом, ибо капризы любовниц нас волнуют меньше, чем притязания жены.
И все же, после жены моей Эллады, Россия была и остается самой любимой.
Ах, как я жалел, что не застал в живых Александра Блока, чей образ мыслей был мне особенно дорог (и он тоже ведь называл родину, Россию, своей женой – о, мой духовный брат!).
С начала двадцатых принялся я учить русский, так что ко времени первого путешествия в Москву в двадцать пятом знал его уже достаточно, чтобы оценить великого поэта. Как прекрасна его поэма о двенадцати апостолах Новой Веры и – в конце её – явление Христа в белом венце из роз, легко ступающего среди русских снегов. Не совсем понимаю, что значит «надвьюжной» (вероятно, в небесах? выше вихрей вьюги?), но на слух – очень красиво; русский язык и вообще благородно звучит, впрочем, не это главное. Образ Христа, что сияет жемчужной россыпью – там, впереди, перед бунтарями и строителями нового мира – как это близко моему сердцу! Как смыкается для меня правда Христа и правда коммунизма, вечное стремление человечества к недостижимому – да-да, я знаю – никогда не достижимому идеалу. Но разве смысл в том, чтобы достичь? Такая вера – только для темной массы, и пусть верят, иначе как заставишь их оторвать взгляд от миски и устремить его в небо? Нет, они должны верить! Но, на самом-то деле, смысл их борьбы – вечное движение вперед. И никакого другого смысла не существует.
Сзади – голодный зверь, впереди – Иисус (Богочеловек, сверхчеловек), с кровавым флагом в руках. Да, «с кровавым» – в этом ослепительная правда и ясность. Сказал же Он: «не мир пришел Я принести, но меч», – потому что знал слишком хорошо: без борьбы нет и движения ввысь, нет пути человека к Богу.
Прошлое – голодный пес, к нему не может быть возврата, ибо это возврат в дочеловеческое, «пёсье» состояние. Будущее рождается в крови и муках – разве не так родится и всякое дитя? Производя на свет новую жизнь, мать страдает – так ей назначено природой – и разве кто-то находит такое положение вещей несправедливым? Страдает, надеется, молится Спасителю. Но когда целый народ, целая страна заново рождается к новой жизни – можно ли допустить, чтобы этот великий и чудовищный акт свершился без крови и страданий? И Спаситель с кровавым флагом в руках – не поэтический символ, но истина, открывшаяся пророку. Мне кажется, даже в России никто не понял его так, как я; лепетали какие-то глупости насчет кощунства. Но если бы хватило сил и смелости вглядеться в Лик Сына Человеческого – узрели бы страшную правду, и никаких сомнений больше не было бы. Да, впереди этих разнузданных скотоподобных «апостолов» – Он, ибо цель Его – пробудить в них Человека.

Profile

kapetan_zorbas
kapetan_zorbas

Latest Month

April 2018
S M T W T F S
1234567
891011121314
15161718192021
22232425262728
2930     

Tags

Powered by LiveJournal.com
Designed by Lilia Ahner