kapetan_zorbas (kapetan_zorbas) wrote,
kapetan_zorbas
kapetan_zorbas

Categories:

Роман "Путешественник и сирены", отрывок из главы 7

(пролог, глава 1 и фрагменты последующих глав приведены в предыдущих постах)

Была непроглядная ночь, бушевала гроза; я стоял у реки – бурной и мутной – а с противоположного берега меня звал мой друг Ставрос; его лицо было печально, мертвенно-бледно, и при вспышках молний казалось зеленым. Ливень обрушивал на землю потоки воды; берега медленно оползали. Вдруг Ставрос поскользнулся, нелепо взмахнул руками – будто воздевая их к небу – и рухнул вниз. Я в ужасе закричал и уже в следующее мгновение взлетел и повис над рекой, всматриваясь в ее глубины – до самого дна. Вода теперь не казалась мутной: я видел колыхавшиеся водоросли, похожие на длинных плоских червей, видел песок, камни, ракушки и – о, Боже, Боже – чье-то тело, тонкое, белое, обернутое в прозрачное покрывало. Я склонился над ним: «Ставро, друг мой, сейчас, сейчас, я помогу тебе, я вытащу тебя». Раскатисто прогремел очередной залп; волна всколыхнула край накидки, обнажив лицо утопленника... Это был не Ставрос. «А-а-а!» – я проснулся от собственного крика, проснулся в своей постели, в афинской квартире на улице Эрму. И была ночь, и была гроза.
Я встал, прошел в кухню, налил воды – стакан дрожал в моей руке. Что означал этот сон? Неужто скорую смерть? Или же, напротив, увидеть себя мертвым во сне – к долгой жизни? На Крите, кто-нибудь из моих тетушек или старух-соседок непременно растолковал бы, но здесь, в Афинах, спросить было некого. И отчего явился мне покойный Ставрос?

Когда-то он был моим самым близким другом: мы вместе учились в школе и университете, и были неразлучны. Нам было лет по шестнадцать, когда создали мы «тайное общество», чтобы бороться с несправедливостью и нести свет массам; помню наши поездки по деревням и просветительские речи – крестьяне в ответ ухмылялись, зубоскалили, старики награждали нас крепким словцом; «народ не готов», – пришли мы к печальному выводу. Потом мы ездили на Афон и тоже были опечалены – на сей раз духовной косностью тамошних монахов; я всё хотел открыть им подлинного Христа, да Ставрос отговорил. Мы оба сокрушались, что в монастырях нет Христовой любви, а только обрядность. Пустой сосуд, – качал головой Ставрос, – вино выдохлось, испарилось. Я поддерживал: христианству нужно обновление, нужен новый дух – созидательный; довольно Иисусу быть грустным, истязаемым, распинаемым евреем – пора Ему стать эллином, могучим и ликующим, как боги Эллады. К счастью, я не успел донести до монахов свои мысли, лишь поделился ими с другом. Из жалости к несчастным я хотел задержаться у них на некоторое время, чтобы одарить светом истинной веры, но Ставрос счел это бесполезным делом.
Мы побывали во многих монастырях Афона, встречали множество разных монахов: пузатых обжор – и тех, что довели себя до полного истощения; высокомерных – и смиренных; тоскующих о радостях мира – и грозных темноликих аскетов; снисходительных к пороку, вследствие собственных слабостей – и бичующих порок неистовых фанатиков. Просветленные личности среди братии иной раз попадались, однако меня-то беспокоила судьба всех остальных, не достигших просветления, и я упрекал Ставроса: отчего он не хочет спасти их души?
Стыжусь ли я сейчас прежней своей экзальтации? того, что всерьез собирался учить монахов вере? Но жалок мужчина, который в юности не мечтал переделать мир и осчастливить человечество.
И вновь перед моими глазами стелется каменистая дорога под палящим солнцем, вновь впереди огромной черной птицей летит фигура священника. Отцу Дамианосу я не посмел рассказать о наших душеспасительных намерениях; не потому ли и Ставрос испугался,  уклонился от встречи с ним, не потому ли, что нагим и трепещущим нервом поэта учуял: «этот – настоящий», а, значит, с презрением отринет нашу неумеренную выспренность, видя в ней только блажь молодых бездельников. Я спрыгнул тогда с брички и попросил  благословения святого отца, я склонил перед ним голову и был вознагражден – на всю жизнь он стал мне наставником и другом; а Ставрос испугался за свою гордость, что неминуемо была бы смята «этим попом», чьи духовная мощь и жар даже на расстоянии встревожили, возмутили, опалили бедного моего товарища. А все-таки жаль, Ставро – быть может, он помог бы тебе; помог, даже причинив боль... ну, да  что ж теперь об этом.

Повзрослев, мы со Ставросом устраивали «недели поэзии»,  приглашая друзей со всей Греции в деревушку неподалеку от Кастро; там, в старой критской таверне, мы читали друг другу свои стихи, состязались в написании эпиграмм. А потом все это стало понемногу затухать. Помню, на последнем сборище наши гости три дня подряд играли в преферанс, и я не выдержал, стукнул кулаком по столу, разметал и порвал их карты. «Сколько времени потрачено зря, – кричал я. – Уходите! Разъезжайтесь по домам, раз вам больше нечего сказать друг другу». – «Изгнание картежников из храма», – съязвила девушка по имени Деспина, постоянная участница наших «недель». Кто б мог подумать, что этой пухленькой самоуверенной брюнетке, совсем не похожей на femme fatale, предстоит вскоре сыграть в твоей жизни, Ставро, поистине роковую роль.
Ироничная и дерзкая, Деспина не сочиняла стихов, – ее голова была для этого слишком рационально устроена, – а писала критические статьи. Оба мы за нею ухаживали, но она никому не отдавала предпочтения. И не то чтобы она была очень уж красива – скорее, миловидна (наметившихся усиков и склонности к полноте мы тогда не замечали); но вот глаза, черные, быстрые, и точеные руки были необыкновенно хороши, да еще держалась она гораздо смелей большинства греческих девушек; и, желая поразить и укротить ее, мы соперничали, распускали перед нею павлиньи хвосты. Я отступился прежде Ставроса – как только в ее присутствии провозгласил себя спасителем Бога; она подняла меня на смех, я счел себя оскорбленным. Впрочем, не прошло и полугода, как моего друга и соперника не стало, и я женился на ней; в ту пору мне до одержимости хотелось затащить ее в постель, а никаким другим способом этого добиться было нельзя – она ведь была гречанка, да из хорошей семьи, да строгого воспитания, и, несмотря на свободные манеры, чрезвычайно, чрезвычайно добродетельна (впоследствии, все мои попытки нарушить однообразие наших стерильно-целомудренных утех расценивала как посягательства на свою чистоту). Брак наш, как и следовало ожидать, оказался несчастливым и недолгим, и все-таки мне повезло много больше, чем моему другу.

Надо сказать, Ставрос был по-настоящему талантлив. Теперь уж о нем забыли, а в свое время прочили большое будущее; я помню множество его стихов, но отчего-то более всего трогают ранние, еще несовершенные:

«Звезда, как мотылек, на мачту села,
бродяга-Орион запутался в снастях,
и Млечный Путь пролился в море; тихо
плыву я – в  молоке иль в небесах?»

Или это:
«Томясь бессонницей, взошла заря,
розовокрылая птица.
Разбудила горы, холмы и моря –
как в зеркало в них глядится.
Пой, моя душа бессонная,
крылья займи у зари.
Светлых ангелов сонмы
встречай – и в лучах гори».

Он сочинил их в шестнадцать, когда я еще бесстрашно рифмовал «эма – Тэ му»[1]. Н-да... талантлив, к тому же ангелоподобно-красив... Ставрос обожал себя до нарциссизма, до самообожествления, и совершенно искренне верил, что испускает сияние. Хотя порой мне и было неловко слушать, я щадил его самолюбие и помалкивал; но однажды он пристал к Деспине – не замечала ли она легкого светящегося облачка, этакой сияющей туманности вокруг его головы. «Как же, как же, и сейчас отлично вижу», – рассмеялась она. – «Нет, сейчас ты не можешь его видеть, – сказал Ставрос с досадой, – еще недостаточно стемнело». – «Зато достаточно выпито». В конце концов, она поняла, что он не шутит, и разозлилась: «Сходи к доктору. Где-то я  читала про схожий случай: не то у Фрейда, не то...»
«Ах вот как, ах вот как?! – задохнулся Ставрос. – А знаешь ли ты, что однажды я перешел реку, даже туфель не замочив?»
Это было опрометчивое заявление, ибо мы сидели в таверне на берегу моря.
«Давай, покажи, – сказала Деспина. – Пройдись по водам прямо сейчас».
«Ты, что же, не веришь мне? Тебе недостаточно моего слова?»
«Здесь Родос, здесь прыгай!» – ухмыльнулась эта интеллектуалка.
Был декабрь, у столиков на открытом воздухе пылали жаровни, – иначе долго не просидишь, – словом, было прохладно, но разгоряченный вином и обидой Ставрос вскочил и кинулся к морю.
Ах, Ставро, Ставро, быть может, ты был безумен, быть может, в ту пору оба мы были безумны – но это было счастливое, ослепительное безумие юности, опьянение собственной силой, надеждой, вожделением жизни.
На миг мне показалось, он действительно идет по водной поверхности; но он шел вдоль прибрежной скалы, и неверной опорой ему служили скользкие подводные камни – просто нам с Деспиной их не было видно. Ставрос старался двигаться плавно, а потому шел очень медленно и даже, я бы сказал, величественно – Деспина не сразу догадалась, в чем фокус; приятно было наблюдать, как она сидит с раскрытым ртом. «Эй, Ставро, возвращайся, мы видели, мы будем свидетельствовать!» – крикнул я. Он обернулся с торжествующей улыбкой – и тут же оступился, нелепо взмахнул руками – будто сверху кто-то разгневанный дернул марионетку за ниточки – и полетел в воду. «Какой дурак», – в сердцах сказала Деспина, глядя, как он барахтается.
Когда я, наконец, вытащил его, с нас обоих текли ручьи, и оба мы стучали зубами от холода. Последствием этого купания для меня стал всего лишь насморк; но у Ставроса были слабые легкие – он подхватил воспаление и через две недели умер.

«... И Млечный Путь пролился в море; тихо
плыву я – в  молоке иль в небесах?»

Деспина плакала, корила себя; мы оба плакали и были безутешны, что не помешало нам вскоре обвенчаться; я забыл и простил ей смерть Ставроса, ибо молодость эгоистична; с радостным мычанием сунул я шею в ярмо.
Любил ли я ее? Тогда казалось – любил, и лишь теперь я понимаю, что просто мне яростно хотелось подмять под себя это нежное тело, подчинить эту надменную душу. Последнее не удалось совершенно.

***

То есть, поначалу-то были розовые кущи: молодой пыл, «златовенчанная юность», наше свадебное путешествие – поездка в Баварию в девятьсот тринадцатом, с которой связаны самые светлые, самые лучшие воспоминания.
Может ли быть что-нибудь прекраснее Баварии весной: холмы, горы, зеленые поля с ярко-желтыми лоскутами зацветшего рапса, сияющие озера, леса, где соседствуют граб, каштан, береза, бук, лиственница, сосна, ель – никогда не встречал я такого богатства, великолепия, лесов такой красоты и плотности, – казалось, деревья собраны в роскошные букеты. А еще поистине сказочные города: седой, застывший в средневековье Нюрнберг, кокетливый Бамберг, где мы подплывали на лодке и причаливали к нашей гостинице, совсем как в Венеции.
Отчего-то вспомнился сейчас дождь, что застал нас в окрестностях Нюрнберга; сперва мы увидели, как над полем стелется туча во весь горизонт, потом упали первые тяжелые капли, мы бегом бросились спасаться в придорожную корчму, но ливень оказался проворней, а следом пошел град. Крупные ледяные шарики застучали по нашим макушкам, рукам, плечам; жена испугалась, вскрикнула (наверное, все же любил, потому что такое очарование было для меня в этом ее трогательном испуге, милой слабости); я сорвал пиджак, накинул на нее сверху, чтобы укрыть голову, – и было забавно глядеть, как вдоль мокрого лица свисают рукава, будто длинные заячьи уши.
А потом, когда просияло солнце, мы шли лесной тропой, и ветви буков нависали так низко, что мне приходилось нагибаться или отводить их рукою, и тогда нас окатывал водопад искрящихся брызг, и мы смеялись, юные, счастливые. Птицы словно ополоумели после дождя: несмолкаемые трели, свист, пощелкивание, звонкое ликование – весь лес пел множеством голосов; рядом с нами прыгали дрозды, энергично расшвыривали прошлогоднюю листву своими желтыми клювами и вспархивали только из-под самых наших ног.
И как чудесно было поздним вечером подъехать в пролетке к небольшой уютной вилле с мансардой и округлой башенкой под островерхой крышей, выпить кружку холодного пива, затем взять у хозяйки ключ, подняться в маленькую комнату – такую обжитую и приветливую, что, кажется, она всегда была твоей и тебе знаком в ней каждый предмет: скромная кровать под белым покрывалом, старый деревянный стол,  кувшин, зеркало, ваза для цветов – и после объятий засыпать под шум дождя, под мерный стук капель да редкое цоканье копыт по булыжной мостовой, гулко и далеко разносящееся в тишине ночи. 
Ах, Бавария, готические соборы, дома с фахверками, замки, ратуши, башни, башенки – зачарованный мир. И ведь все эти башенки, все эти шпили устремлены вверх, в небо – к Тебе, Господи!
И как же могло случиться, что этот народ, живущий в окружении красоты, народ музыкантов, поэтов, философов и... лавочников... – н-да... а лавочники-то и одержали верх – но всё же, всё же, как дошел он до печей и душегубок?
А ведь когда-то я приветствовал взлет германского духа, героически-трудный подъем великой нации из той ямы унижений, в которую ее ввергли победители после Первой Мировой. Мне казалось: близкий к экстазу пыл, азарт, испытываемый немцами в предчувствии новой войны, поможет им пережить пустоту позорной мирной жизни, наполнит смыслом их существование. Готовая к забегу кобылица, что бьет копытом, храпит и раздувает ноздри, – вот какой я видел Германию.
Немцы не оправдали моих надежд, они подвели меня, обманули; не прорыв это был, не устремленность в будущее – но падение, гибель, ужас полного расчеловечивания.
Я оплакиваю вашу судьбу, немцы; оплакиваю судьбу вашей страны, что так много значила для меня, любимейшей после Греции и России; родины Гете, Ницше, Вагнера. Какая мощная мысль, какой великий дух, какая музыкальность, – ах, как манили меня когда-то  германские Сирены, обретшие голос, благодаря Вагнеру, – и вот теперь Германия, пополам разорванная, лежит в руинах; кобылица с распоротым брюхом пала и бьется в конвульсиях, но перед тем, сколько же чужих земель растоптали её копыта – и мою родину тоже. 

Но я опять – в который раз – отвлекся; возвращаюсь в прошлое, возвращаюсь к жене.
Идиллия была недолгой; перепечатывая мои рукописи, жена открыла в себе писательский дар и с тех пор стала несносна; в жизни суховато-насмешливая, резкая, напрочь лишенная сентиментальности, писала она с такою поистине дамской слащавостью, что я только диву давался; отлично чувствуя чужие литературные неудачи и промахи, своих в упор не видела. Однажды, начитавшись ее выспренней чепухи, – про любовь эмансипированной девицы, борющейся за женские права, к мрачному загадочному страдальцу, борцу за права рабочих (жена в ту пору увлеклась политикой), – я сказал с просительною ноткой: куколка, брось ты всё это. Вышел, конечно, скандал: ах, она давно догадалась, что я такой же дикарь и деспот, как мой отец, которого вся семья боится, который никому дышать не дает, она знает, моя цель запереть ее в доме, не допустить творческого роста, потому что появление второго писателя под одной крышей со мной вызывает у меня ярость, ибо я вижу в ней соперника и заранее ревную к ее возможному успеху; о, она поняла, меня интересует только постель, женщина для меня всего лишь лакомый кусок мяса, ну и так далее, и так далее.
К тому времени я стал нечувствителен к ее словам, потому что трещина меж нами наметилась гораздо раньше – уже в конце свадебного путешествия, когда после Бамберга мы отправились в Вену, там слушали симфонический концерт, и завершал его... завершал его фортепианный квартет Малера.
До сих пор с содроганием вспоминаю тот вечер; слушателем я был  неискушенным – и вдруг это чудо, этот квартет. Боже, что со мной сделалось; душа истекала страданием и восторгом, рвалась из тесного телесного плена, и улетала, и тосковала, нестерпимо, горько, о чем-то высшем, чистом и утраченном. Я был потрясен, растерян,  напуган – да что же это такое? что сотворила со мною эта музыка? чего она хочет от меня, чего требует? зачем причиняет боль, маня в иной, трагически-недостижимый мир, словно он был родным, покинутым домом души моей... нет-нет, это только мираж, волшба, мне никогда не попасть туда, зачем же мучить себя бесплодной грезой, неутолимой жаждой.
Когда звуки смолкли, и я, не в силах вздохнуть, собирал и запихивал обратно в телесную оболочку разрозненные куски души, справа послышалось какое-то шуршание; я повернулся – жена ела шоколад, откусывая от завернутой в фольгу плитки. «Хочешь?» – спросила она, протягивая мне свое лакомство. Я взглянул ей в лицо – в это пухленькое безмятежное лицо – и впервые подумал: как же мы будем жить вместе? Вместе, годами...  
Впрочем, бог с нею, с бывшей моею женой; я редко вспоминаю ее, – в основном, когда она с очаровательной непосредственностью опять просит денег, – во всяком случае, гораздо реже, чем бедного  Ставроса.
Но, бывает, в моих воспоминаниях следом за ним является она, ибо наша некогда юная троица стала для меня олицетворением духовного детства – да-да, именно детства, я не оговорился, потому что так уж вышло: мой дух повзрослел много позднее тела, а дух Ставроса не повзрослел никогда – не успел.   

Мой бедный друг, мой брат, несчастный гений,
ты возлюбил себя и страстно и бесплодно;
и всякое неверие чужое
в божественную суть твоей природы
и скептиков рассудочных насмешки
смертельной мукой стали для тебя.
И чтоб не дать им повода глумиться,
и самому не испытать сомнений,
ты был готов, скорей, уйти из жизни,
погибнуть, умереть, но никогда бы
ты не признал, что ты – такой, как все,
что ты – один из нас, один из многих.

Прости, Ставро, эта короткая эпитафия, конечно, недостойна тебя, ибо мои поэтические способности меркнут в сравнении с твоим ослепительным даром. И все же, как глупо, как печально и глупо. Прости, Ставро, что к моей скорби примешиваются вполне эгоистические мысли, но, если бы не твоя злосчастная любовь (не к этой псевдоинтеллектуалке, моей в ту пору будущей, а ныне бывшей жене, но единственная, глубокая, подлинная – неутолимая страсть к себе), я не остался бы в таком духовном одиночестве.
И я знаю теперь, отчего ты явился мне, я разгадал, наконец, этот ужасный сон. Да, я разгадал его без всяких тетушек и старух-соседок.
Это было предостережение: замкнувшись в своем внутреннем мире, я превращусь в тебя, стану таким, как ты.
Избавиться от алчного «я», изжить в себе «я», раствориться в общем движении человечества к свету – вот мой путь. Ибо чрезмерная забота о собственной личности – причина всех наших бед и страданий.
Я должен освободиться от ада собственного эго, охватить внутренним взором все человечество и трезво признать, что я – всего лишь ничтожная клеточка его огромного тела, но и от одной клетки может зависеть здоровье, а значит, и будущее всего организма.




[1] «кровь – Боже мой» (греч.)
Tags: Путешественник и сирены
Subscribe
  • Post a new comment

    Error

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 0 comments