kapetan_zorbas (kapetan_zorbas) wrote,
kapetan_zorbas
kapetan_zorbas

Роман "Путешественник и сирены", отрывок из главы 8

(пролог, глава 1 и фрагменты последующих глав приведены в предыдущих постах)

Больше года прожил я в Афинах, работая над книгами, начатыми еще в Москве, и не замечая времени, ибо в творческом труде время сжимается.
Действительно, если пространство – категория объективная, то время – абсолютно субъективно. Иногда я за минуту в своем сознании, в своем воображении могу прожить целую жизнь; иногда пять минут нетерпеливого ожидания тянутся, как пять часов. Порой, я бьюсь над строфой или фразой и удивляюсь, обнаружив, что пролетел целый час – для меня это было одно мгновение. Зато в путешествиях время расширяется, и, возвратившись в свою деревню после нескольких месяцев странствий, где мир мелькал передо мной во всем своем красочном многообразии, я чувствую себя так, будто прошли годы, а моим деревенским соседям кажется, что отсутствовал я всего-то несколько недель – ибо в их жизни ничего не происходило, а монотонная жизнь летит быстро и – что еще хуже – проходит незаметно. Не оттого ли я вечно рвусь из дому, не этим ли объясняется моя неутолимая страсть к путешествиям?
Итак, больше года (но субъективно – недолго) прожил я в Афинах, снимая квартиру в особняке на улице Эрму, между Синтагмой и византийской церковью Двенадцати Апостолов – Капникареей. Здесь завершил я «Сказку о Ленине», здесь написал «Паломничество в Красный Иерусалим» – очерки о России. Звон колоколов Капникареи, тоскливый, укоризненный, неизменно дважды в день окликал меня, звал вернуться под крыло старой и родной мне веры. Не сейчас, – отвечал я. – Быть может, позже, кто знает, но не сейчас.
В ящике моего стола, прочитанное и тут же запрятанное поглубже, лежало – другим, беззвучным укором – письмо отца Дамианоса. Деревенский пастырь, в жизни говорящий как простой крестьянин, разве что грамотный, писал он в архаичном, наивно-высокопарном стиле Житий:

«Мой дорогой сын, давно не имею от тебя известий и весьма обеспокоен твоим молчанием. Скажу без утайки, не нравится мне, что зачастил ты в Москву, что сотворил себе кумира из того, чье имя не хочу ни произносить, ни писать, и чьи бренные останки по сию пору не преданы земле, и чей лукавый дух скитается по свету, прельщая людей. Много дел неправедных свершилось и вершится ради имени сего. Сдается мне, ты тоже вступил на опасную дорогу, и сокрушается оттого сердце мое.
Ты человек ученый и находишь всему оправдания, а я тебе так скажу: нет оправдания кровожадным убийцам. Ты напомнишь: не судите да не судимы будете, а я тебе отвечу, что заповедь сия совсем о другом – она о брате твоем, о ближнем твоем, коего судить остерегись. А о зле и его присных не только что судить можно и должно, но бороться с ними до последнего вздоха. Да и как же иначе! Если все решим: пусть, мол, творят, что хотят, пусть убивают, не наше дело судить – выйдем попустителями злодеев и соумышленниками лжепророков, которые приходят в овечьей шкуре, а внутри суть волки хищные.
Будь ты рядом, выбранил бы я тебя сурово, но поскольку не знаю, где ты и что ты, и, может, болен, может, страждешь, так только тревожусь о тебе. И хотел бы остеречь от злых людей, с коими, быть может, делишь хлеб свой. Знаешь, а приезжай-ка ты в мою деревню. Поговорим по душам, да покажу тебе новые иконы, что с Божьей помощью написал я за последний год...»

Уже несколько лет, как святой отец получил приход на севере Греции, в разоренной Македонии; он сам вызвался в деревушку, где нашли пристанище понтийские греки, согнанные войной с насиженных мест; своими руками восстанавливал разрушенную церковь, достраивал, расписывал, – эти руки, знавшие и мотыгу, и топор, знавшие в юности и ружье, взялись за кирку, мастерок, а потом и за кисть.
Перед первой моей поездкой в Россию, я  навестил его; помню, мы сидели на табуретках в маленькой свежевыбеленной келье, я рассказывал о своих путешествиях, о новых идеях, захвативших меня, он слушал с улыбкой, и вдруг, взявши меня за волосы, легонько толкнул ладонью мою голову:
«Эх, сколько же в этой голове всего намешано, всякой всячины. А, знаешь, почему я всё это слушаю и терплю? Потому что душа твоя ищет правды, не обросла коркой, не заплыла жиром, а глаза не тускнеют. И потому что ты любишь Господа нашего Иисуса Христа, а раз любишь – значит, придешь к Нему».
«Я никогда и не расставался с Ним, отче. Только я вижу Его не так, как вы, – иначе».
«Знаю, знаю, еретик», – усмехнулся отец Дамианос.
«Другой бы уже прогнал меня, отче. Другой священник».
«А что толку? разве тем самым тебя исправишь? Нет, я уж лучше выслушаю тебя, да отругаю как следует, да может чего и сам пойму новое о вас, молодых, образованных. Тяжело вам, тяжелее, чем простым душам. Жалею я вас, когда вижу, как мечетесь вы, как ищете Господа, а найти не можете. А надо всего-то – положиться на волю Его, вверить себя Ему, да идти, куда Он ведёт, ни о чем более не тревожась. Если бы ты знал, какая это радость, какая свобода!»
Всё во мне протестовало, дух мой так и взвился: не размышляя, вверить себя чему бы то ни было – разве это свобода!
«Как я пойму, куда Он ведёт?»
«Сердце подскажет, сын мой».
«Сердце переменчиво, слишком горячо, чувственно, слепо. Рассудок требует не доверять ему».
«Да что рассудок! Он корыстен и труслив, норовит всё взвесить».
«Сердце не менее корыстно, отче, только корысть его иная – жажда счастья».
«Счастье – быть с Господом. Слушай голос души своей».
«Я слушаю его, отче, и он подсказывает, что долг мой – быть с теми, кто, превозмогая все тяготы борьбы, рвется вперед, быть с русскими и новым святым, новым апостолом правды – Лениным...»
«Не богохульствуй!» – взревел отец Дамианос, темнея лицом, но я все-таки закончил фразу:
«... вот что нашептывает мне душа моя».
«Не знаю, кто и что там тебе нашептывает! – он вскочил с табуретки. – Господь не шепчет – он гремит! Замолчи, злосчастный! Все твои сомнения – от гордыни, всё богоборчество – от Сатаны».
«Страдания голодных, нищих, рабов – как ваш Бог допускает их?» – не отступался я.
«Кто ты такой, чтобы судить Господа?» – рычал он.
«А помните, отче, что вы писали мне три года назад, после резни в Смирне?»
С моей стороны это был жестокий и коварный выпад – я расставил ему ловушку, отлично зная, что он туда попадется.
Когда стало известно о резне – про двести тысяч убитых,   вспоротые животы беременных, трупы детей, про отрезанные головы, уложенные пирамидкой и служащие фоном для постановочных фотографий турецких солдат, – когда всё это стало известно, он писал мне: «Сердце мое рвется, разум погрузился во тьму. Как Господь допустил такое с народом, что так любил Его, столько сделал для Него? Я не понимаю, я не понимаю. Когда Он был нищ и бос, и никто, кроме евреев, не знал о Нем, да и те отвергли, разве не мы, греки, подхватили Слово Его, разве не мы разостлали перед Ним весь мир, словно ковер? Отчего же Он остался глух к нашим мольбам? Может, Он спал? Может, ослеп и оглох? Пусть Он сей же час, когда пишу я эти строки, поразит меня, богохульника, тогда я хоть пойму, что Он меня услышал. Но нет, Он и теперь бездействует».

Я мог бы не напоминать бедняге о тех страшных днях, когда душа его вопила о несправедливости мира Божьего, мог бы пожалеть его, проявить эту малую добродетель, но я знал, что малые добродетели вредны, и потому был беспощаден: «Помните, как громко вы роптали тогда?»
Он опустил голову: «Кто мы такие, чтобы судить о целях Господа? – сказал он в растерянности, и слезы потекли из глаз его. – Кто я такой? – он топтался на месте, растопыривая свои грубые крестьянские руки, весь содрогаясь от сдерживаемых рыданий и бормоча, – кто я такой, кто я такой?»
Как любил я его за это содрогание, смятение, за внезапную сердечную слабость этой сильной души.
«Оставь меня», – прошептал он, вытирая глаза. 
«Видите, отец мой, вот и вы уже готовы меня прогнать».
«Нет, нет, – он схватился за лоб, – никогда я не прогоню тебя, потому что... куда же ты пойдешь, и кто тебя подхватит? Твоя вера – это какая-то нечестивая мешанина из кучи разных неверий. Таких, как ты – тех, кто не заслуживает Рая, но и на Ад не нагрешил – Господь подвесит между небом и землей, так и станете болтаться целую вечность. Нет, я не прогоню тебя, я буду бороться за тебя, сколько достанет сил».
Он побежал в свою кухоньку, принес орехи, смоквы, графинчик сладкого вина и две маленькие рюмочки, всё угощал меня, но сам так ни к чему и не притронулся, и наконец сказал:
«Да, очень тяжело порой бывает не роптать... Когда умерла моя жена, мне еще сорока не было, а она на три года моложе... красавица, голубка моя, я так ее любил, так лю... – он задохнулся, прикрыл веки, опустил свою большую, присыпанную пеплом седины, но все еще кудлатую голову; казалось, справляться с мятежными мыслями ему столь же трудно, как с непокорными волосами. – Проклятый туберкулез съел мою Анну, – продолжал он глухо. – Дочке в ту пору было шестнадцать, я думал всего себя посвятить ей, вырастить, выдать замуж, уж приглядел для нее хорошего парня, но не прошло и полугода, как она выскочила за какого-то английского офицера и уехала с ним, уехала навсегда. Скрепя сердце дал я свое благословение, как было не дать – она же дитя мое единственное. Но никогда она мне не написала, забыла меня... а, может, стыдится отца-деревенщины, не знаю... И вот, остался я совсем один – тогда-то и пошел на Афон. Слезы стояли у меня в горле – Господи, за что? в чём я провинился пред Тобою? Но чем дольше я шел, чем дальше пешком уходил от родных мест, тем легче становилось на душе, и уже казалось мне, что Христос идет рядом и держит меня за руку и улыбается. Так вместе мы и дошли до того скита, где прожил я два с половиной года и выучился писать иконы. Сколько радости они принесли мне, как ожила, как взлетела душа моя, как возвысилась! А не будь тех страданий, не было бы икон. И будь со мною дочь, разве смог бы я столько сердца отдавать чужим людям? Ей оно оказалось не нужно... а им... куда же им идти со своими заботами и горестями, как не ко мне? А за Анну, жену мою, я спокоен – она была кроткая голубица, она теперь в Раю, с Господом. Выходит, себя только жалел я, себя – что остался без любимой. Но Господь указал, чего ждет от меня – служения людям, напрасно желал я счастья семейного, не таковы были Его замыслы обо мне. Вот так-то, сын мой. Доверься Ему, и Он сделает всё как лучше для души твоей».  
Бедный, бедный отец Дамианос; я едва удержался от кощунственного смеха, у меня на языке так и вертелось: благодарю, отче, обнадежили, нечего сказать.
«Да, знаю, – кивнул он, – вам, мирянам, тяжелее, ибо не можете уйти в горние выси, но должны жить и трудиться на земле и продолжать род свой. И смерти вы боитесь. Это оттого, что вера ваша неглубока, либо ее и нет вовсе... Правда, среди моих прихожан попадались и такие, что, стеная от своей доли, мечтали удалиться в монастырь. Приходит раз ко мне молодая женщина, кается в самых мельчайших помыслах греховных, и уж ни домом своим, ни домашними не заботится. Так, говорит, хорошо мне, отче, пока читаю молитвы – будто на небо возношусь; так бы всё и летала и никогда бы не возвращалась. Спрашиваю: дочь моя, и сколько же времени посвящаешь ты молитве? – Час утром да поболе вечером. – Многовато, дочь моя, ты, что же, в монастырь собралась? – Я бы и рада хоть сейчас, да муж у меня, детишки четверо душ. – На кого же ты их оставишь? Нет, служение твое в доме, в семье и детях. А насчет молитвы... Поспокойнее, дочь моя, поспокойнее».
«Когда я жил на Афоне, – продолжал он, – свел знакомство с одним старым монахом, мудрым человеком. Он мне рассказал историю, случилась она в давние времена и не в наших краях, а где-то в землях франков. Жил в ту пору один проповедник, святой человек, ходил по деревням, нес темным людям Слово Божье, и так хорошо умел говорить, что от речей его загорались сердца и расцветали души, как по весне миндаль. И вот, в одной деревне народ до того заслушался, что решил бросить всю свою жизнь, свои дома, горшки, скотину и жалкие драхмы, или что там у них было, монеты какие, не знаю... так вот, решили они всё это побросать и пойти вослед за проповедником. Некоторые даже переколотили горшки свои –  прощай старая жизнь! Но когда монах обернулся и увидел позади себя толпу, то пришел в ужас: куда вы собрались, дети мои, куда мне девать вас, чем кормить такую ораву? – Ничего, засмеялись они, птицы небесные не сеют, не жнут, не собирают в житницы, а всегда сыты – не лучше ли мы птиц небесных? Как-нибудь прокормимся, отец, с Божьей помощью. Что заботиться о завтрашнем дне – пусть он сам о себе позаботится. – Нет, нет, – испугался святой, – вы ищете легкой жизни. У всех свое служение Богу: у нас, монахов – одно, а вам положено трудиться в поте лица, возделывать поля, оливковые рощи да виноградники; мужчинам – защищать свою землю, женщинам – рожать и растить детей, вы не можете, не должны, не смеете уклоняться. Тут толпа обступила его: как же так, что же ты говорил нам? мы тебе поверили, мы возненавидели свою жизнь! обманщик, обманщик! В смущении монах бросил их и пошел прочь, вслед ему полетело несколько камней, люди вернулись домой к разбитым горшкам, к навеки уже разбитой, опостылевшей жизни своей. Вот теперь и скажи, сын мой, что же он сделал с ними? Выходит, и святой может обольстить? Обольстить светом? Тот старец не случайно рассказал мне сию историю перед тем, как решил я спуститься с Афона и вернуться в мир – он меня предостеречь хотел. Слово – страшная сила, и когда имеешь дело с простыми душами, с простыми людьми, об этом всегда надо помнить. Слово должно укреплять, давать надежду, но оно не должно обольщать и манить к недостижимому. Ты спросишь, для чего я тебе всё это рассказал? А ты подумай, писатель. Ты ведь держишь слова в ладонях своих – так не обольсти. Главное – не обольсти. Большой грех это будет».
Чувствуя, что в глазах святого отца я теперь тоже обольститель, я и засунул его письмо поглубже в ящик стола. Не сейчас, отец мой, – ответил я на его приглашение, как отвечал колоколам Капникареи. – Быть может, позже, кто знает, но не сейчас.
Tags: Путешественник и сирены
Subscribe
  • Post a new comment

    Error

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 0 comments