?

Log in

No account? Create an account

Previous Entry | Next Entry

(пролог, глава 1 и фрагменты последующих глав приведены в предыдущих постах)

Итак, в двух своих книгах я сказал об СССР всё, что хотел сказать, и тему Красной России считал для себя закрытой;  а новые идеи бродили в моей голове словно слепые призраки, натыкаясь на неожиданные препятствия и рассеиваясь, ибо плотью обрасти еще не успели – одним словом, наступал период творческой апатии, мне ненавистной.
И вот, той же весной очень кстати я получил заказ на перевод современных французских поэтов – это была кропотливая и тонкая работа, и хотя оплачивалась она скромно, я согласился, ибо всегда находил удовольствие в решении трудных задач.
Чтобы острее чувствовать вкус языка оригинала, я давно взял себе за правило работать в родной стране автора: переводил Ницше в Германии, Данте – в Италии; как это важно – дышать тем же воздухом, бродить по тем же улочкам, стать губкой, насквозь пропитанной тою же атмосферой. Теперь меня влек Париж.
В этом чарующем городе я не был много лет – несколько дней позапрошлой осенью, по пути из России домой, не в счет, ибо я находился тогда под впечатлением суровой советской действительности, и море огней, толпы фланирующих boulevardiers[1], ароматы духов, накрашенные женщины – всё казалось мне почти оскорбительным, почти непристойным. Помню, я с восторгом и ужасом думал: всему этому цветистому великолепию, всем этим изнеженным людям, легкомысленным, распущенным и праздным, скоро придет конец – и так тому и быть. Но по мере того, как мощный духовный канат, что привязывал меня к большевистской России, истирался, лохматился, истончался в шестеренках времени, и вот остались от него только ниточки, я вновь обрел способность радоваться веселому и яркому парижскому калейдоскопу. 
Первые дни пребывания в столице мира я посвятил хлопотам: подыскивал себе недорогую квартиру, назначал встречи; предполагалось, что поэты – а это были всё модернисты – сами предложат стихи, какие найдут нужным, а уж после мы с издателем отберем по своему вкусу и решим, что включать в сборник, а без чего греческий читатель легко может обойтись. 
Так, в суете, прошла неделя; я буквально сбился с ног – бесконечные рандеву, деловые обеды и ужины. А как хотелось мне неспешно, в одиночестве, прогуляться по городу моей юности, воскрешая драгоценные воспоминания; как хотелось вновь окунуться в пьянящую реку жизни, что некогда сводила с ума.
Как-то вечером я сидел за столиком в открытом кафе, поджидая известного поэта, одного из тех, кто посредством мощной поддержки критиков, журналистов и прочих интеллектуалов был возведен в ранг властителя дум. Бульвар искрился разноцветными огнями, надо мною раскинул свои ветви каштан – подсвеченные фонарем листья сияли изумрудной зеленью, а дальше, выше, куда лучи не доставали, крона сливалась с чернотой неба. Слух мой улавливал обрывки разноязыкой болтовни, в которой доминировала французская, с восхитительно-раскатистым «р», взгляд блуждал со счастливой бесцельностью, пока не привлекла его одна картинка. В особняке напротив, на третьем этаже, со стуком раскрылись ставни, распахнулось окно, точнее, дверца на маленький балкон, из комнаты хлынул электрический свет; показалась женщина. И сейчас вижу так ясно, как если б это было вчера: пылающий желтый прямоугольник дверного проема, ажурная балконная решетка, черный силуэт женщины с узкой талией, затянутой в корсет. Почему-то я подумал, что женщина эта обжигающе-красива.
В один миг воображение дорисовало все остальное: юное лицо с длинными серыми глазами и колючими стрелами ресниц, с пухлым ртом и челкой на лбу, прекрасные плечи, тонкие руки. Я представил изысканную обстановку ее комнаты: кровать, застеленную шелковым покрывалом, и что-то кружевное на ней брошено небрежно – белье, должно быть, и газовые чулки; сбоку – туалетный столик, флакончики с духами, разные баночки и шкатулки; далее – зеркала, вазы, полные цветов, и канделябры, свечи, и картины: натюрморт с лютней, на другой – корзиночка фруктов, на третьей – серебряный кофейник и рядом яркий зеленоватый лимон. Я двинулся дальше, вглубь квартиры – на кушетке валялась недочитанная книга. Посмотрим, посмотрим... ага, стихи Малларме. А вон пианино, крышка раскрыта, на подставке ноты: «Шопен. Ноктюрны». Сколько вкуса, какая гармония во всем... Но кто это там, у входной двери? – Мужчина, он только что вошел, в его руках букет и коробочка (кольцо? серьги?). Брюнет, бритое лицо так бледно, что отдает в синеву, красный рот – о, какой мерзкий, какой плотоядный, – белая манишка, черный фрак. Сейчас женщина обернется, пойдет ему навстречу, и он пиявкой прильнет к нежной шее. Ну да, вот она услышала его шаги, его голос – и уходит с балкона. Не хочу видеть, что будет дальше.
Я часто ловил себя на мысли, что ревную всякую прекрасную женщину – каждую такую незнакомку, – а потому наличие любовника, мужа, словом, соперника, было нестерпимо; мне бы хотелось, чтобы она принадлежала мне, чтобы все они принадлежали мне – каждая в одной из моих жизней, которые я, «размноженный», проживал бы одновременно.
Идея множественности, тысячекратности жизней – одна из любимейших моих фантазий: какой мудростью обладал бы я тогда, каким несметным духовным и чувственным опытом; безжалостное время не имело бы власти надо мною, минута равнялась бы столетию, и вся наследственная родовая память, смутно рокочущая в моей крови, облеклась бы плотью. Стать самому себе и предком, и потомком; быть одновременно пещерным дикарем, античным греком, византийцем, человеком Возрождения, человеком современным и кем-то совсем новым, еще неведомым – что может быть желанней? Видеть древние сны и прозревать будущее. Вот я, рыча от ярости, забиваю мамонта, а потом, щеря клыки, довольно сопя и поминутно облизываясь, высекаю на стене пещеры сцену охоты; вот, задумчиво покусывая перо, слагаю сонет в честь прекрасной дамы – и в мерцании свечи, в движении теней кажется, что колышутся портьеры, оживают всадники на гобеленах; вот, плыву под парусами навстречу неизвестным островам – скрипят корабельные снасти, соленые брызги летят мне в лицо; вот, пришпорив коня, с ревом врываюсь в самое сердце кровавой сечи; вот, держась за штурвал, несусь над горными пиками – туда, где клубятся, закипают грозою черные тучи; вот, облаченный в рясу, в молитвенном экстазе славлю Спасителя, и мои колени чувствует холод каменных плит собора...  Но почему же быть только европейцем? почему в одной из тысяч жизней не стать китайцем эпохи династии Мин, или египтянином времен Среднего Царства, или...
Но тут ветер, что свистел в моих ушах, – ветер времени, доносящий гул бесчисленных голосов – мужских, женских, старческих, детских, разноязыких, грозных, нежных, горестных, – внезапно стих.
«Дорогой друг, ради бога, простите за опоздание, – поэт, которого я дожидался, присел за мой столик. – Если б вы знали, чего мне стоило прийти», – он вернул меня к моей единственной жизни, со всеми ее заботами и хлопотами, с ее ограниченностью во времени, с ее конечностью – и я пожалел, что опоздал он лишь на полчаса: сколько грез я прожил бы за целый час ожидания.
Поэт был маленький, хрупкий, – будто невесомый, – и очень подвижный, этакий дергунчик с сухоньким лицом, острым носиком, ртом-щелочкой и большими, несчастными, близко посаженными глазами. Печальный комарик, грустный кузнечик.
«Мы с вами встретились не в лучшую для меня пору, – вздохнул он. – Когда нервы обнажены, всякое общение становится столь затруднительно, что... Впрочем, простите, сейчас я весь к вашим услугам. Дело есть дело, не так ли», – по его губам скользнула тень вымученной улыбки.
Как мне успели объяснить, несколько месяцев назад умер его юный друг (мальчику было не то восемнадцать, не то девятнадцать; их  связывала дружба особого рода, чрезвычайно популярная в античном мире, но недоступная моему пониманию), и поэт до сих пор не пришел в себя. Среди стихов, которые он мне предложил для перевода, во множестве были представлены недавние – к примеру, такие:
«Здесь, в этом кафе, сами стены
стонут, и все цветы,
вспоминая тебя, клонят главу:
им не место в вазонах,
они хотели бы лечь на твою
могилу, чтобы и в смерти
соединиться с тобой,
ибо ты – их породы.
Нежный прелестный цветок,
до срока увядший, оставил
благоуханье ты мне,
но в мире сплошного камня
быстро истает оно. Ибо в мрамор одели
белое нежное тело.
Пылкое тело твое – 
В холодный надгробья мрамор».

Ну, и так далее. Нелепо было бы требовать хорошего вкуса от подлинного страдания, от криков боли – проще исключить стихи из сборника; за этим-то я и встречался теперь с поэтом.
«Видите ли, – сказал я ему, – похожая тема раскрыта в творчестве нашего Кавафиса – то есть, в точности та же самая».
«Неужели? может ли быть?..» 
Он сделался рассеян – видимо, я сам невольно направил его мысли в определенное русло.
«А что, – спросил он наконец, – этот ваш Кавасис... действительно, пережил подобную утрату? Представляю, как он страдал. И, говорите, он писал об этом э... откровенно?»
«Достаточно откровенно».
«Что ж, неудивительно – ваши пращуры познали мужскую душу до самых потаенных ее глубин. А ведь по справедливости именно сильный пол должен бы называться прекрасным. Как трогает сердце рыдание Ахилла над юным прекрасным телом Патрокла, только что живым, пульсирующим горячей кровью, полным неги – и вот, застывшим, словно мраморная статуя. Рыдание-рык, рычание раненого льва, ибо жалом смерти уязвлено само мужество».
Я не стал разочаровывать поэта и сообщать, что в этой любовной паре юным-то был как раз Ахилл – вроде бы, у него даже борода еще не росла, если верить героям платонова «Пира».
«Н-да... но нынешняя Греция... – продолжал поэт, – знаете, я побывал там недавно, и мне показалось, это какая-то деревня... О, простите», – он приложил руку к сердцу.
«Ничего страшного, – рассмеялся я, – в общем, так и есть».
«Я только хотел сказать, что там, должно быть, господствуют традиционные патриархальные взгляды. Не был ли Кавасис...»
«Кавафис», – поправил я.
«Да-да, надо запомнить... так вот, не был ли он осужден общественным мнением?» – взволновался поэт.
«Превыше доброго имени чистые наслаждения чистой плоти», что-то подобное он написал, – ответил я. – «Но не понять того людям, ибо в глупцов обращает людей ханжеская мораль».
«Блестяще! Какой благородный ум, какой смелый муж».
«Гедонист», – пожал я плечами.
«Ах, нет, им нельзя не восхищаться. Без сомнения, такие люди более склонны к самоанализу, более чувственны, идеально приспособлены для писания стихов. Обывателю не понять истоков той глубокой одухотворяющей связи, что соединяет чувственность с абстрактным мышлением и раскрывает личность во всей ее полноте.  Вы со мной согласны?»
Поэт с надеждой заглянул мне в глаза, и я понял, что самое время расставить точки над «i».
«Откровенно говоря, тема не близка мне».
Он укусил ноготь большого пальца, попытался улыбнуться и пробормотал: «Да-да... в сущности, это было ясно с самого начала... Так вы говорите, стихи не подойдут?»
«С вашего позволения, я хотел бы, чтобы вместо них вы предложили что-нибудь из другого вашего цикла».
Позже я понял, что мое поведение в тот вечер было почти дерзостью – он к такому не привык, с ним так не говорили. Он даже растерялся немного – ему, вознесенному на французский поэтический олимп, отказывал какой-то провинциальный мужлан.
«Из другого цикла? Но я с собой ничего не захватил... Как скоро вам нужно?»
«Чем быстрей, тем лучше».
«Что ж, тогда вам придется зайти ко мне. Можно и сегодня... если, конечно, вы не против».
«Почту за честь», – сказал я; это была всего лишь фигура речи, обычная любезность; впоследствии я узнал, что многие, действительно, считали великой честью быть принятыми в его доме и добивались этого всеми правдами и неправдами, используя связи, рекомендательные письма и тому подобное.
«Вот и хорошо, – кивнул он. – Только вначале допьем наши напитки».
Он потягивал разбавленный абсент – по мне, невероятная гадость, как-то раз меня заставили попробовать, с тех пор один вид этого мутно-белесого пойла вызывает во мне тошноту.
Теперь, когда мы все прояснили, поэт резко сменил тему:
«Вам надо было приехать в Париж года четыре назад или раньше. Бог мой, что за жизнь была, как бурлил Монпарнас! Сколько великих! Отчего вы не приехали?»
«Я был тогда в России».
«Что вы говорите? Счастливец! Великая красная Россия – не перестаю восхищаться ею. Какой пример для нас, для всего мира. Надежда и свет, маяк в океане отчаяния... А этот колосс, этот азиатский Прометей, Le Grand Mujik, Ленин, – вы видели его?»
«Живьем – нет, к сожалению. Только в мавзолее».
«Ах, как жаль. Мне кажется, одна единственная встреча с ним перевернула бы все ваши представления». 
«Несомненно. И мне чрезвычайно приятно, что вы разделяете мои взгляды. Но вы начали о прежнем Париже – прошу вас, продолжайте. Для меня как для переводчика это важно, я должен чувствовать вкус эпохи, которой принадлежат ваши стихи».
«Да-да... Безумные годы, вечный праздник, вечный карнавал. Многие даже одевались, будто в маскарадные костюмы, ваш покорный слуга – в их числе».
Он и сейчас выглядел весьма живописно, в своем черном бархатном берете и плаще, накинутом через плечо, словно римская тога.
«Ныне я в трауре», – пояснил он. 
Я почтительно склонил голову.
«Меня немного удивило, что вы назначили встречу здесь, а не на Монпарнасе», – заметил я.
«О, что вы! – рассмеялся он. – Нам не дали бы поговорить, ни на минуту не оставили бы в покое – слишком много знакомых, слишком оживленно – до сих пор. А несколько лет назад, вы даже представить себе не можете – сотни, тысячи поэтов, писателей, художников, музыкантов».
«Тысячи?» – не поверил я.
«Одних только писателей-американцев две-три сотни».
«Не может быть», – счет писателей на сотни представлялся мне, по меньшей мере, странным.
«И, тем не менее, это так. Знаменитости, литературные салоны, пряная музыка негритянских джаз-бандов, великолепные дансинги,  роскошные бордели – всё это гремело, пылало, сверкало – стоит ли удивляться, что сюда со всего мира слетались, как мухи на мед, люди свободных профессий, буйная молодежь, нонконформисты, искатели разного рода приключений, да и просто прожигатели жизни. Здесь были Рай и Преисподняя разом. Разгоряченные тела, тесно слившиеся в сладострастном танце, запахи пота, опиума и духов, женщины в мужских костюмах, мужчины в женских – о, какой крепкий эротический коктейль! На самом-то деле, маскарадный костюм не столько скрывает, сколько обнажает лицо – и в этом его особая прелесть... Помню балы, куда допускались только мужчины и юноши; помню женщин, танцующих дезабилье. Сколько было рискованных экспериментов – в искусстве, в любви... Но потом случилась эта депрессия, американцы уехали, и жизнь стала гораздо скромнее».
«Простите, не понял, причем тут американцы».
Он ответил снисходительной улыбкой: «Не они, дорогой друг, а их деньги. Они спускали тут огромные деньги – и заведения процветали. Французы, да и прочие, не могли себе этого позволить. Но, к чести нашей молодежи, надо сказать, что хотя она и нуждалась, никто не заставил бы ее работать! Мы скорей готовы были голодать, чем сунуть свои шеи в ярмо. Все считали себя гениями, все восхищались собою и друг другом, любая попытка вскарабкаться по общественной лестнице награждалась презрением, а соглашатель подвергался остракизму. А какие потасовки мы, бывало, устраивали! Однажды компания молодых радикалов ворвалась в ресторан и учинила дебош – некая княгиня собрала в тот вечер гостей-аристократов, ну и досталось же им! Юные бунтари перебили зеркала, посуду, бутылки, сорвали со столов скатерти, опрокинули кушанья, облили дам шампанским – и те сидели со слипшимися повисшими космами, похожие на мокрых куриц, – поэт захихикал (я подумал, что он сейчас смакует эту картинку, что ему вкусна сама мысль о жалком виде соперниц). – А с одной вообще хотели сорвать ее тряпки – то-то визгу было. Да разве только один этот случай! Разбитые окна, освистанные примадонны, сорванные спектакли... Бывало, листовки летели с балкона в партер, прямо на лысые головы филистеров и бюсты добропорядочных матрон – старики в ужасе таращили глаза, а мы хохотали им в лицо. Мы боролись с буржуазностью, с подлым духом капитализма. Порою в ход шли кулаки, являлась полиция, кого-то забирали, но не проходило и недели, как все повторялось. Чудное было время».
Он задумался, выпил своей мутноватой дряни, а я, испытывая мрачное удовольствие, представил, как пролетарский молот дробит без разбору черепа аристократов, буржуа и молодых бездельников. Последние и вовсе представлялись мне роем мушек, вьющихся над накрытым столом – грех не прибить их тряпкой.
«Я не участвовал в этих безумствах, – пояснил поэт, – что не мешало молодежи ловить каждое мое слово, я стал для них законодателем моды – разумеется, творческой, интеллектуальной, то есть моды на идеи, формы, стиль. Поверьте, я никогда к этому не стремился, вышло как-то само собой, – он опустил глаза и пожал плечами, мнимый скромник. – Быть может, потому что я не признаю никаких авторитетов и канонов, для меня не существует систем и школ. Сколько бы критики не старались, им не удастся наклеить на меня ярлык – я выскользну и оставлю их с носом. Запомните, самые прекрасные художники – всегда любители, а вовсе не те, кто высиживает свою известность, как курица – яйцо. Даже веселые ловкие мошенники мне милее, чем эти литературные трудяги. И, несмотря на все скандалы вокруг моего имени, критики, в конце концов, вынуждены были признать, что масштаб моих литературных открытий позволяет мне нападать на мэтров, чей бронзовый пьедестал давно позеленел от времени».
Беседы не получалось – я сидел и слушал его нескончаемый монолог.
«С каждым поколением мир, подобно змее, сбрасывает старую иссохшую кожу, и взгляду открывается молодая, еще тоненькая, зато упругая и свежая. Поймите меня правильно, я не против корифеев – они были хороши в свое время, я лишь борюсь с теми, кто пытается протащить контрабандой в будущее подделки под старых мастеров. И публика, и критика вечно хочет привычного, узнаваемого, и оттого, когда рождается подлинный шедевр, он кажется им уродцем, этаким квазимодо, ибо подлинный шедевр – ни на что не похож. Я с легкостью находил свежие рифмы там, где никому бы не пришло в голову их искать, за оградой возделанного сада поэзии, и они, на вкус сноба, были недостаточно хороши, ведь сноб не способен оценить красоту диких цветов. Я поставил поэтическую форму выше смысла; совершенно неважно, что рифмовать, лишь бы ухо ловило рифму. Я не ждал наград за свой труд – и это бесило всех без исключения. Бездарности искали скрытый подвох в моем бескорыстии: не может быть, говорили они, чтоб его успех пришел сам собой. И вот, меня принялись травить. Как только я приближаю к себе какого-нибудь талантливого юношу, стараюсь помочь ему продвинуться, газетные писаки бросаются на нас, словно стая голодных псов, подогревают благородное негодование обывателя, а разные ничтожества, что ошиваются по тем барам, где мы находим приют, пускают сплетни. Пошляки кажутся самим себе такими проницательными – о, они проникли в нашу тайну, им открылась истинная причина нашего творческого союза. Что они понимают! Я истончил свои чувства до того, что вовсе лишился кожи. В юности, когда я был в Венеции и видел толпы туристов, снующих с бессмысленностью тараканов, я рыдал от боли, словно сам был этим чарующим городом, и тысячи мерзких тараканьих лапок причиняли мне зуд и нестерпимые страдания. А теперь представьте, каково это – с содранной кожей выносить грубые намеки, а, меж тем, среди моих юных друзей были поистине гениальные художники».
Он перечислял мне шедевры, написанные юными друзьями, но – странное дело – я об этих шедеврах и слыхом ни слыхивал. Как, впрочем, и об его собственных. Впоследствии – много позже – мне приходилось читать его прозу – сплошное нагромождение метафор, сплошной их клубок, до такой степени тугой, что продираться столь же затруднительно, как сквозь джунгли. Спору нет, буйная растительность джунглей цветиста и ярка, но я предпочитаю строгие греческие холмы или задумчивый русский лес, и мне не нравятся лианы – они слишком похожи на змей, как и клубок его метафор – на змеиный.


[1] Завсегдатаи бульваров (франц.).

Profile

kapetan_zorbas
kapetan_zorbas

Latest Month

November 2018
S M T W T F S
    123
45678910
11121314151617
18192021222324
252627282930 

Tags

Powered by LiveJournal.com
Designed by Lilia Ahner