kapetan_zorbas (kapetan_zorbas) wrote,
kapetan_zorbas
kapetan_zorbas

Роман "Путешественник и сирены", глава 9, часть 2/2

(пролог, глава 1 и фрагменты последующих глав приведены в предыдущих постах)

О чем он писал? О содержанках, их содержателях и любовниках (что было не одно и то же, а совсем наоборот, ибо содержателя иметь необходимо, но надобна же еще и любовь), об изменах, обманах и предательствах – по-французски изощренных и бесстыдных, о прожигателях жизни и просто бездельниках, о сестрах-лесбиянках и братьях – сутенерах своих сестер, о наркотическом опьянении и самоубийствах, о людях, чья алмазной твердости жестокость, разбивает вдребезги сердца других, хрупких и нежных – несомненно, намек на душевную хрупкость автора.
Юноши в его маленьких романах, – кажется, все, что больше тридцати-сорока страниц, он объявлял романом, – так вот,  юноши все вожделели друг к другу. Мне пришла на ум довольно мрачная аналогия: когда в течение двух лет умерли один за другим мои родители, тетка и племянник, мне на улицах повсюду встречались катафалки – казалось, кругом все только тем и занимаются, что хоронят своих близких. Прошли годы, раны мои затянулись – и катафалки с улиц исчезли. То есть, разумеется, их количество всегда было более или менее одинаковым – разной была лишь моя способность замечать их. Так и моему поэту повсюду виделись педерасты – действительные или скрытые, в каковые он готов был записать чуть ли не всех мужчин.
И все же я солгал бы, сказав, что его проза была лишена обаяния; но ведь и худенькая до прозрачности девушка с горящими глазами может быть обаятельна, вот только алые пятна на ее щеках – не румянец, а свидетельство чахотки в последней стадии.
«Как ни грустно сознавать, – продолжал поэт, качая головой, – Париж приходит в упадок. Теперь мой взгляд обращен на Италию, я связываю с ней большие надежды. Знаете, в свое время самые радикальные левые казались мне все же недостаточно левыми, а правые – недостаточно правыми. Советская Россия всем хороша, но уж больно похожа на муравейник с четко распределенными социальными ролями... и в центре его – огромная муравьиная матка. Она управляет всем и всё держит под своим контролем – мудрая усатая матка, – поэт захихикал. – Ту свободу, которой пользовались русские при Ленине, когда цвел авангард, гремела лира Маяковского, ту великолепную свободу ныне пережевывает своими мощными челюстями эта самая муравьиная матка. Впрочем, русские довольны – им так привычней. Но для меня, для вас, одним словом, для яркой индивидуальности такое общество слишком пресно. Нет-нет, большевики оказались недостаточно левыми. А правые...» – меня поражало, как быстро и причудливо меняются темы, как, по-блошиному прытко, скачут мысли поэта: – «...правые, обращаясь к национальным и религиозным чувствам, одновременно всегда искали опоры у власть имущих и богатых классов, и оттого не могли завоевать сердца широких народных масс. И, наконец, я понял: необходимо соединить края крайностей, замкнуть круг, завязать в узел крайне левых и правых – ведь у них гораздо больше общего, чем различий – и, кажется, именно это и сделал Муссолини, и каких блестящих результатов достиг! Патриотизм, национальная идея, прививка глубокой религиозности и лозунги социальной справедливости – что может быть пленительней для толпы! Под славным водительством Муссолини страна воскрешает эпоху легендарного Рима. Великолепные стройные чернорубашечники – будто когорты новых римских легионеров: рельефные мышцы, крепкие тела, высокий дух. Какая эстетика, сколько эротизма. А сам Бенито! Он похож на одного из цезарей, не правда ли? Выразительное лицо, чеканная его твердость, классическая лепка, и гордый взгляд, тяжелый волевой подбородок – поистине этот человек рожден повелевать. Вот увидите, с этим его суровым, поистине маскулинным духом, он встряхнет Европу, – и давно пора, ибо Европа вырождается. А, знаете, в чем причина? знаете? Ну же, ответьте», – наседал он.
Я промямлил что-то о множестве причин – как духовного, так и экономического порядка; он поморщился: «Ах, это банально. Разумеется, с общепринятой точки зрения вы правы. Но в чем главная причина? неужели вы еще не поняли? В женской похоти!»
Мне показалось, я ослышался; но, заметив мое изумление, он подтвердил: «Да-да, в неутолимой женской похоти! Это же паразиты на теле мужской цивилизации, они отравляют, разлагают ее, низшие существа, рабы своей вагины, узколобые, лишенные фантазии, я даже не уверен, есть ли у них душа, и склоняюсь к тому, что азиатский взгляд на этот вопрос гораздо вернее».
Я усмехнулся; сам, порой, – в особенности, когда вспоминаю жену с ее литературными глупостями, – могу пройтись насчет дамского интеллекта, эмансипации и других столь же забавных вещей, но это было уж чересчур, – а он принял мою усмешку за одобрение и продолжал взахлеб:
«Не правда ли, когда мы говорим «человек», то имеем в виду только мужчину. Взгляните, за соседним столиком сидит с газетой какой-то человек. Если бы там сидела женщина, я бы так и сказал: за соседним столиком сидит женщина. Но, раз это существо не человек, следовательно, оно – животное. Или птичка, как любят их называть, птичка, – со злостью захихикал поэт. – И верно: возьмите любой их разговор – они ведь не говорят, они чирикают, пищат разный вздор. А еще порхают, гадят на головы... И мы позволили им, суетным, пустым, тщеславным ничтожествам, превратить Европу в свое подобие – в женщину. О, как прав был Вейнингер – и это в двадцать два года – что за глубина мысли, непостижимо! гений, истинный гений! мальчик не смог вынести отвратительных реалий современности, но какая красивая смерть – запереться в доме, где умер Бетховен, и пустить себе пулю в сердце – смерть как произведение искусства...»
Бедняга сбрендил, – едва не ответил я. – Сбрендил, свихнулся, слетел с катушек Фауст без Маргариты – и, быть может, как раз на почве несчастной любви или фатальной мужской неудачи, а вся его слюнобрызжущая ненависть к «этим животным» – от страха. В юности, до грехопадения, я тоже испытывал страх перед женщиной, но теперь...
«Мир его праху, – сказал я. – Что до меня... – тут я не выдержал и рассмеялся, – ей-богу, с моей стороны было бы вопиющей неблагодарностью чернить женщин».
Поэт осекся. «Ах да, – пробормотал он и повертел в руках пустой стакан. – Но, кажется, вы допили свое вино, не хотите ли еще? Ах да, я же обещал подобрать для вас стихи».  
Он расплатился – за себя и за меня, не обращая внимания на мой протест, – взял такси, и мы поехали к нему домой.
Оказалось, он живет в предместье, в роскошном особняке – с анфиладой просторных комнат, более всего похожих на картинную галерею, и даже с зимним садом.
«Я не виноват, что родился в богатой семье, – улыбнулся поэт моему ошеломленному виду. – Хотите пройтись по залам?»
Он сперва угостил меня отличным сотерном, и лишь потом повел осматривать дом; тут была и богатая библиотека, – где я с удовольствием задержался бы подольше, – и музыкальный салон; мой радушный хозяин уселся к роялю и сыграл несколько пьесок собственного сочинения. Признаться, я был озадачен, мне показалось – какая-то чепуха, набор звуков, – впрочем, я не знаток. А сочинитель тут же объяснил, что старая музыка насквозь лжива, но, к счастью, эта великая ложь ныне издыхает: «Довольно с нас всякого хлама – облаков, лун, ундин и соловушек. Соловей поёт плохо, плохо! Дайте мне чего-нибудь новенького. Дайте же наконец искусства, что подходило бы мне, как удобные туфли, облегало меня, как отлично сшитый костюм. К черту вагнеров, брамсов и девятые симфонии, пощадите мои барабанные перепонки!»
Разволновавшись сверх меры, – хоть я ему и не противоречил, – он вскочил с вертящейся табуретки.
«Одну минуту, – сказал он, удаляясь в свой кабинет, – побудьте здесь, я сейчас вернусь».
Я рассматривал причудливое модернистское полотно (рот заехал на щеку, рядом – ухо, а вместо рук и ног какие-то обрубки, торчащие из раскоряченного тулова), когда он вернулся – необыкновенно воодушевленный, с чуть покрасневшими глазами, правая ноздря его была испачкана белым – и продолжил экскурсию.
«А вот здесь мои сокровища, мои святыни, – сказал поэт, и голос его дрогнул. – Это мамина спальня – здесь всё, как было при ее жизни... Вот флакон с ее любимыми духами, обратите внимание на благородство формы, на цвет стекла, изгибы граней...» – Темно-фиолетовый флакон, действительно, был необычной формы: его изогнутые ребра, казалось, хотели завернуться в спираль, да так и застыли на полпути. – «А это рисовая пудра, – он открыл коробочку, взмахнул в воздухе пуховкой: – чувствуете, какой тонкий аромат?» – и ловко напудрил себе щеки.
Меня кольнуло беспокойство.
«Здесь ожерелья... взгляните на игру камней, как вспыхивают бриллианты, как пылают под электрическим освещением рубины – будто застывшие кровавые слезы. Я часто прихожу сюда, беру пульверизатор, разбрызгиваю духи, и воскрешаю тот детский восторг, что, бывало, испытывал, когда мама, причесанная и одетая, чтобы ехать на бал или в оперу, заходила поцеловать меня на ночь. Шелестел шелк, горели бриллианты – мама подходила к моей кроватке; я вскакивал, в кружевной ночной рубашечке прямо приплясывал перед мамой – ах, как она была хороша, я готов был молиться на нее. Возьмите меня с собой, умолял я, хватая ее за полы платья».
Взгляд поэта разгорался, речь становилась все более вдохновенной и сбивчивой. «Помню упоительные ощущения, когда мои руки касались бархата, – бормотал он, – словно я трогаю теплый мох... или когда шелк маминых юбок холодил мне пальцы... Но меня укладывали обратно в постель, мама целовала меня, горничная гасила свет, а я лежал и только притворялся спящим: перед моими глазами сияли хрустальные люстры, в ушах гремел вальс – я мечтал обо всей той роскоши, в которой купалась мама на своих балах... А вот здесь, в этой вазе у меня всегда свежие розы – она так любила их».
Не переставая говорить, он подскочил к зеркалу и быстрым отработанным движением накрасил себе губы. Я встревожился уже не на шутку. 
С этой минуты события пустились в безумный галоп. «Дальше, идем дальше», – воскликнул поэт; худенький, легкий, как комарик, он, казалось, летел – и пританцовывал, подпрыгивал на ходу, напевал.
«Мой сентиментальный музей (мы добрались до его детской – думаю, тут лет сорок ничего не меняли). Моя кроватка, – он с нежностью поправил покрывало, разглаживая веселенькие кружевные рюши. – Да входите же, входите, не стесняйтесь. Моя лошадка», – поэт похлопал деревянную лошадку по загривку, и та закачалась на своей дуге-подставке.
В углу были сложены игрушки – не свалены кучей как ненужный хлам, а именно аккуратно разложены; поэт наклонился, принялся в них рыться, перебирать, наконец, вытащил колпачок Пьеро и нацепил себе на голову: «Как, по-вашему, мне идет?» Я вежливо улыбнулся, не зная, как следует себя вести в такой ситуации. А он влез на детский стульчик и принялся декламировать с трагическими завываниями, достойными актеров старой школы:
«Как вы дрожите, трепетные руки,
плетя узор
из скорби, слез, сомнения и муки –
сокрыть позор.
Плетите же, сотките покрывало
из горьких слов,
а если слов окажется вам мало,
добавьте снов.
Черпайте пригоршней, кидайте их горстями...»
Он оборвал сам себя, в его глазах блеснули слезы. В нем произошла странная перемена, да что там перемена – у меня было такое чувство, будто в этой комнате, подобно взрыву, внезапно грянуло безумие. Стоя передо мной на детском стульчике, как на пьедестале, он размахивал руками и кричал мне в лицо: «Знаете ли вы, каково это – исполнять смертельный трюк, смертельный танец над бездной? Я канатный плясун! Я канатный плясун! Я иду над базарной площадью, а внизу толпа зевак только и ждет, когда я сорвусь и сломаю себе шею».
Но тут его внимание привлек игрушечный барабан – поэт бросил свой монолог, спрыгнул со стула, схватил барабан, палочки и, радостно смеясь (настроение его менялось каждую минуту) принялся выбивать дробь; получалось, между прочим, как у заправского барабанщика. Я похолодел.
Побарабанив немного, он вновь расстроился:
«Ужасные люди, вульгарные, грубые – они повсюду, они окружают, они душат меня. Вы с ними? Признавайтесь, вы с ними заодно?»
«Что вы, Боже упаси», – ответил я, на всякий случай пятясь к двери и прикидывая: он маленький, щуплый – пожалуй, справиться с ним не составит труда, а все же...
«Тогда берите трубу, – он сунул мне в руки игрушечную дудку.  – Трубите сбор!»
«Прошу вас, успокойтесь. Да успокойтесь же. И это не труба, а ду...»
«Трубите сбор! – кричал он, остервенело колотя в барабан, – Трубите сбор!»

Дудел ли я в ту ночь? Я не хочу об этом говорить.
На шум явился камердинер, подхватил поэта на руки и понес в спальню. Обычную, взрослую.
А я вышел из его особняка и битый час плутал по ночному предместью, прежде чем мне попалось такси.

Свои стихи он прислал мне на следующий день с посыльным. Я засел было за перевод, но скоро понял – натура моя противится этой работе. Никаких «диких цветов поэзии» я не обнаружил, никакого аромата – стихи пахли чернилами, пылью, будуаром старой кокотки; темные по смыслу, они были полны вымученных мертворожденных метафор; вот образец его стиля – в моем переводе, разумеется, но ритм и образы – его, за это ручаюсь:
«И роскошь – злой наездник, что на плечи
вскочил  ко мне, –
усталость и душевное увечье
несла извне».
Я утверждаю, настаиваю, и готов спорить до хрипоты: роскошь – не наездник, не может она быть наездником; роскошь, вскочившая на плечи, – а именно так в оригинале, – не рождает ни зрительного, ни чувственного, ни какого угодно образа, хоть убей. Что, черт возьми, он хотел сказать? Что душа его отравлена семейным богатством? Тогда почему «извне»?
Отложив стихотворение, я взялся за другое. Панайя му! – сказал бы Ламбракис. Это оказался гимн однополой любви, изобиловавший физиологическими подробностями, слегка прикрытыми тюлем античной риторики; чего там только не было – и мраморная колонна, победно вздымающаяся среди буйного кустарника, и манящая потайная пещера; бедному нашему Кавафису такое могло разве что сниться.
Должно быть, я мужлан (и неудивительно, ведь мои предки по отцовой линии – грубые клефты, по материнской – простые заскорузлые крестьяне), но мне, хоть убей, не понять утонченности той особой культуры, духовный центр которой располагается в... одним словом, в известном месте, как его ни назови – хоть потайной пещерой, хоть еще как.
Я написал издателю, что моему эстету нужен другой переводчик, ибо я привык вживаться в автора, а в его случае это для меня немыслимо.
Tags: Путешественник и сирены
Subscribe
  • Post a new comment

    Error

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 0 comments