Category: лытдыбр

Category was added automatically. Read all entries about "лытдыбр".

Некоторые соображения касательно качества современных переводов

В последние годы, просматривая современные англоязычные сериалы и издаваемые в России книги нехудожественного направления, я всё чаще обращаю внимание на то, на что любой зритель или читатель обращать внимание не должен в принципе. Речь о многострадальной профессии переводчика, где лучшей похвалой – как и в ремесле, например, спортивного арбитра – является незаметность. И, как и в случае со спортивным арбитром, если при просмотре фильма или прочтении книги невольно отмечаешь исключительно огрехи соответствующего обсуживающего персонала, то это означает лишь то, что персонал этот неважно выполнил свою работу. 

Collapse )

Грекомания. Очерк 6: Эсхил, часть 2

Вторая часть «Орестеи» начинается с выступления хора плакальщиц, что заводит тему, которая впоследствии станет классикой: что-то прогнило в королевстве датском микенском:


С тех пор как умер государь,

Жестокий, непроглядный мрак

Дворец его окутал.


Видимо, когда Агамемнон десять лет отсутствовал на чужбине, дела в его полисе всё равно шли хорошо, ибо основы мира не нарушались – его верховную власть в Микенах никто не оспаривал. Но достаточно ему было погибнуть сразу после возвращения из Трои, не успев толком поруководить, как сразу же всё пошло не так. По Эсхилу такая неочевидная для нас причинно-следственная связь абсолютно прозрачна: посягательства на законную власть обязательно будут наказаны, если не мстителем, то самой природой, а переворот, совершённый Клитемнестрой с её любовником, имеет далеко идущие этические последствия:  


Почтения былого нет к царям.

Когда-то в плоть и кровь

Оно любому властно проникало

И, неотступное, всему наперекор

Жило в народе.

Теперь для смертных богом стал успех,

Он выше стал, чем бог!


Отметим со своей стороны ещё один вошедший в последующую европейскую литературу штамп, восходящий, как мы помним, ещё к Гесиоду, – противопоставление канувшего в лету золотого века подлинного благородства и беспринципной действительности. А тем временем к могиле Агамемнона с поминальными возлияниями приходит его дочь Электра:  


… Не найти мне слов,

Достойных возлиянья поминального.

Или бесславно, молча — ведь бесславно был

Убит отец мой — дар на землю выплеснуть?


Collapse )

ГРЕК ЗОРБА: человек и символ, роман и фильм

(в цикле «Грекомания» этот роман Казандзакиса обязательно будет мной рассматриваться, поскольку являет собой, быть может, лучшее произведение новогреческой литературы; сейчас же предлагаю панегирик этому роману и его экранизации, предоставленный писательницей Еленой Колмовской специально для моего журнала)

Новогреческая литература XX-го века известна в мире именами нескольких нобелевских лауреатов и просто крупнейших поэтов и писателей своей эпохи; российскому же читателю, за редким исключением, она почти не знакома. И в этом равнодушии (ленивом и нелюбопытном – перефразируя классика) видится мне некий снобизм, сродни пренебрежению столичного жителя к провинциалу. Мы гордимся классической русской литературой и нашим Серебряным веком, и если и готовы признать достижения иноземцев в области художественного слова, то лишь французов, англичан, американцев, немцев – то есть представителей так называемых «великих» народов. А ведь, казалось бы, греки нам гораздо ближе: православные, единоверные (впрочем, на сегодняшний день есть некоторые... гм... проблемы, но, надеюсь, ненадолго); кроме того, «сущность нашей нации – замечательный синтез Востока и Запада», – это о греках говорит один из героев Казандзакиса; да и ментальность наших народов довольно близка. Нет, не интересны, высокомерно не удостаиваем. Но остальной мир не столь надменен и давно признал выдающиеся заслуги Сефериса и Элитиса, Кавафиса и, конечно же, Казандзакиса. Причем, творчество последнего на Западе (и не только) глубоко изучено, «отрефлексировано» и нашло отражение в работах блестящих кинорежиссеров. Оценит ли когда-нибудь массовый российский читатель этого крупного художника по достоинству? Уйдет ли от стереотипов, от устойчивой ассоциативной связи: «Грек Зорба» – развеселый танец «Сиртаки»? Надежды мало. И все же, быть может, предлагаемый очерк, где мы рассмотрим мотивы, параллели и различия книги и экранизации, хоть кого-то подвигнет сделать первый шаг в этом направлении.

«Жизнь и деяния Алексиса Зорбаса» Никоса Казандзакиса – один из величайших романов во всей мировой литературе XX века. Это гениальный синтез философских размышлений автора и рассказанной им яркой истории, пульсирующей, живой, сочной. И язычески-жестокой, восходящей к античной трагедии. Ее герой, давший книге название, – реальный человек, однако в случае Казандзакиса «реальность» всегда мифологизирована, а потому не стоит считать, что Йоргис Зорбас, с которым Казандзакис в 1917 году пытался организовать добычу лигнита в Прастове, (что на полуострове Мина, Пелопоннес, а вовсе не на родном для автора Крите, куда перенесено действие), и есть тот самый романный Алексис Зорбас[1], образ которого впоследствии даже способствовал возникновению квазирелигиозного учения индийского мистика Ошо Раджниша и его доктрины о «новом человеке Зорба-Будда».

Йоргис Зорбас                               Энтони Куинн в роли Зорбаса       

Ну вот, к примеру, как пишет Казандзакис, этот вечный мифотворец, в другой своей книге «Отчет перед Эль Греко» о Ленине: «В кепке, в чистой изношенной рубахе, в дырявой одежонке ступил он на русскую землю. ... Сам низенький, бледный, безоружный, ... с маленькими монгольскими глазками, устремленными в никуда, а внутри него плясал, свистел, скрежетал зубами демон...» Подозреваю, примерно с такой же степенью достоверности выведен Казандзакисом и его друг Зорбас. Кроме того, книга написана через тридцать лет после изображаемых событий, взгляд писателя застилает дымка времени, сквозь которую прошлое видится туманным, размытым, чудесным, чуть ли не легендарным. Впрочем, для романа как такового всё это не имеет значения.

Итак, фабула. В критскую деревню приезжает из Афин молодой горожанин, рафинированный эстет, поэт, эссеист, словом, alter ego Казандзакиса. Он взял здесь в аренду (а не получил по завещанию, как в фильме) заброшенную шахту и собирается начать добычу лигнита, а заодно – и новую «трудовую» жизнь (подчеркиваю, ибо это важно: вовсе не случайное наследство свалилось герою, но им сделан осознанный выбор). А в помощники ему напросился колоритнейший тип – пожилой бродяга, жизнелюб, немного проходимец, немного музыкант, к тому же доморощенный философ, Зорбас.

Знакомство героев происходит ещё на материке, рассветной порой, в портовой кофейне Пирея, превратившейся из-за шторма в этакий зал ожидания. И с первых строк романа видно, что его автор – подлинный художник.

«Нежный зеленовато-голубой свет просочился сквозь грязные стекла, проник в кофейню, повис на руках, на носах, на лбах, метнулся к очагу, вспыхнул в бутылках. Электричество утратило силу, и хозяин кофейни, утомленный вконец всенощной бессонницей, вяло протянул руку и повернул выключатель. На какое-то время воцарилось молчание. Взгляды всех устремились наружу – в заляпанный грязью день. Было слышно,  как там, снаружи с глухим рычанием разбиваются волны, а внутри, в кофейне урчит наргиле».[2]

В таких декорациях и происходит первое явление Зорбаса. Очень скоро он совершенно очарует эту «книжную мышь», своего Босса, или Хозяина, – как сам Зорбас, а следом и жители деревни называют повествователя, поскольку тот дает им работу.

Collapse )


Чёртова дюжина лучших рок-концертов, на которых мне посчастливилось побывать, часть 1/2

В предыдущих постах мной рассматривались шедевры древнегреческой литературы, что в своё время исполнялись декламаторами исключительно под музыкальный аккомпанемент. Собственно, почти весь корпус древнегреческой поэзии, содержащийся в современных антологиях в печатном виде, изначально представлял собой, по сути, песенный жанр. Потому неудивительно, что в процессе погружения в поэтические песни старины мне невольно начали приходить на ум песни современные, которые я в разные периоды своей жизни был счастлив слушать от авторов или даже исполнять на различных тусовках сам. Дабы немного разбавить освещаемый здесь поэтический массив периода архаики, попробую в самых общих чертах изложить личные впечатления от исполнительского искусства современных аэдов, чьё мастерство максимально отложилось в моей памяти.

1) 16 марта 1996 года, презентация альбома Jazz группы «Алиса»

Поскольку в моей семье музыкальные предпочтения всегда отдавались западному року, то первыми пластинками, услышанными мной в сознательном возрасте, были изданные «Мелодией» альбомы «Битлз» A Hard Day’s Night и Imagine Джона Леннона. Потому у меня просто не было выбора: с самого детства тот драйв, что присущ этому жанру музыки, стал видеться мне обязательным и необходимым компонентом музыки любой. Отечественная же рок-сцена отвязным тестостероновым импульсом – ключевым компонентом настоящей рок-музыки - слушателя не шибко баловала; лучшие её исполнители всегда тяготели скорее к флегматично-бардовскому формату. Потому случайно наткнувшись по телевизору на исполнение «Шабаша» я был натурально заворожён: никогда прежде мне не доводилось видеть отечественного исполнителя, для которого образ западной рок-звезды был бы столь естественным.
Collapse )

Растин Коул и философия пессимизма и пива

В рамках интермеццо цикла, посвящённого работам Ницше, хотел бы кратко коснуться учения одного современного и чрезвычайно колоритного мыслителя, несомненно немало почерпнувшего из трудов немецкого нигилиста.

Растин Коул стремительно ворвался в историю философской мысли 4 года назад благодаря утечке материалов из отдела внутренних расследований полиции штата Луизиана, чрезвычайно скрупулёзно запротоколировавшего философию мистера Коула на всех стадиях её развития. У Растина с тех пор появилось немало как почитателей, так и критиков, а в Сети ныне нетрудно отыскать массу посвященных ему трудов разной степени академичности – в основном, с упором на всякого рода влияния и заимствования в учении Коула. Я же, со своей стороны, хотел бы просто систематизировать биографические детали и связанные с ними вехи философии этого современного американского мыслителя, без упора на генеалогию – в конце концов, любой философ есть продукт своей эпохи, и взгляды его не из вакуума возникают, а воззрения Коула любопытны сами по себе и достойны отдельного рассмотрения.

Collapse )

С любовью, Винсент. Часть 2/2

Сколько упрёков было брошено в адрес Винсента касательно его неумения изобразить человеческую фигуру! «Я был бы в отчаянии, если бы мои фигуры были правильными; скажи ему, что я не хочу, чтобы они были академически правильны».

«Я хотел бы еще раз подчеркнуть, что те, кто изображают жизнь крестьян, жизнь народа, пусть даже сейчас они не относятся к числу процветающих художников, могут со временем оказаться более долговечными, чем парижские певцы экзотических гаремов и кардинальских приемов. Я знаю, что человек, который в неподходящий момент нуждается в деньгах, всем неприятен; я могу оправдывать себя только тем, что писать самые обыкновенные на первый взгляд вещи иногда всего труднее и дороже». И снова безошибочный расчет  вдолгую. Кого сейчас, кроме совсем уж безвкусных нуворишей, привлекают глянцевые фото-портреты и державные полотна в духе репинского «Заседания Госсовета»? Безумец снова оказался прав, что делает честь его прозорливости.

«Я заметил, что в результате недоедания у меня пропал аппетит; когда я получил от тебя деньги, я не мог есть – не варил желудок» – скоро от таких условий у него начнут и зубы выпадать, при этом счет его картин уже идет уже на сотни. Много ли нормальных с точки зрения общества людей могут похвастаться такой целеустремлённостью, трудолюбием и раскрытием своего видения всего лишь к середине четвёртого десятка лет?

В наше время чрезвычайно востребованным является афоризм, приписываемый Эйнштейну, а именно: безумие - делать одно и то же, и каждый раз ожидать иного результата. Это лишний раз доказывает, что общественные настроения в наши дни мало изменились с вангоговских времен. Что современный Ван Гог точно так же был бы провозглашен безумцем. Безумцем, чьё видение в итоге захватило последующие поколения.

«Должен также сообщить, что, хотя я продолжаю ходить в Академию, придирки тамошних преподавателей становятся для меня невыносимы, потому что они, как и прежде, оскорбительны. Я же упорно стараюсь избегать ссор и иду своим путем. … Как раз вчера я закончил рисунок, который делал на конкурс по вечернему классу. … Так вот, я уверен, что займу последнее место, потому что рисунки у всех остальных в точности одинаковы, мой же – совершенно другой. Но я видел, как создавался рисунок, который они сочтут лучшим: я как раз сидел сзади; этот рисунок абсолютно правилен, в нем есть все, что угодно, но он мертв, и все рисунки, которые я видел, – такие же…» Ну вот кто, кто снова в итоге оказался прав?

Collapse )
Ныне вполне нормальными считаются люди, что тратят безумные деньги на покупку полотен этого воистину проклятого художника. При этом, вполне возможно не замечая, а то и вовсе третируя современников, чьё видение мира так же может оказаться чрезвычайно свежим, нестандартным и отвечающего чаяниям даже не грядущих, а нынешних поколений. И такое неизменное устройство механизмов общественного признания/непризнания продолжает оставлять меня в глубочайшем недоумении. Современное общество по-прежнему одновременно неприязненно относится к тем своим представителям, что демонстрируют отклонение от некой условной нормы, но часто заходятся в восторге от так называемых безумцев прошлого, считая их не испорченный системой свежий взгляд залогом прогресса. Нашу цивилизацию действительно можно назвать отчасти безумной.

«Что ж, я заплатил жизнью за свою работу, и она стоила мне половины моего рассудка».
P1040572.JPG
   (Shine on you crazy diamond)

ГРЕКОМАНИЯ, часть 3.1

ГЕНРИ МИЛЛЕР

– пожалуй, самый известный в мировой литературе писатель из числа представленных в этом очерке.

Его встреча с Грецией вряд ли бы состоялось, не будь он другом Лоуренса Даррелла.
Миллер на два десятка лет старше Даррелла, их дружба началась с восторженного письма, датируемого сентябрем 1935 года: «Дорогой мистер Миллер! Я только что перечитал «Тропик Рака»... Ваша книга представляется мне единственным достойным – в полный рост – произведением, которым действительно может гордиться наш век: это настоящий триумф, от первого до последнего слова; и Вам не только удалось дать всем по мозгам с литературной и художественной точек зрения, Вы еще и вывернули на бумагу все нутро, все потроха нашего времени». Далее молодой человек в грубоватом стиле (возможно, невольно «содранным» с «Тропика») изливает неумеренные хвалы: «Я страшно рад, что все каноны чувств, запутанных и тонких, отправились к такой-то матери; что Вы наложили по куче дерьма под каждой заделанной Вашими современниками от Элиота до Джойса безделицей». Забавно, что впоследствии писатель Лоуренс Даррелл вовсе не пойдет по стопам Миллера, а как раз примется описывать «запутанные и тонкие» чувства.

Миллеру письмо понравилось – а кому бы не понравилось? Завязывается знакомство и переписка. Двадцатитрехлетний начинающий литератор смотрит на сорокачетырехлетнего скандально-известного писателя поначалу снизу вверх, но довольно скоро этот взгляд изменится: глаза в глаза, на равных. Тогда начнется дружба и продолжится до конца дней первого из ушедших – Миллера.

«Колосс Маруссийский»

В 1939-м году Генри Миллер по приглашению Лоуренса Даррелла едет в Грецию, а спустя два года выходит книга «Колосс Маруссийский» – так Миллер называет греческого литератора и издателя Георгоса Кацимбалиса, родившегося и жившего в небольшом городке Неон Амаруссион, или просто Марусси.

Переводчик стихов греческих поэтов на английский язык, издатель журнала «Новая литература» и глава влиятельной группы греческих литераторов, Кацимбалис, хоть и не будучи писателем, являлся знаковой фигурой в Греции тех времён, став для рассматриваемых здесь персонажей живым воплощением духа эллинизма. Миллер быстро очаровывается Кацимбалисом, что создаёт своего рода «проблему Сократа»: очень сложно понять, где в «Колоссе» заканчивается Кацимбалис и начинается собственно Миллер, поскольку обширные философствования относительно греческой культуры с финальным признанием, какой же переворот в душе Миллера произвело это путешествие, в последующих работах американца не прослеживаются абсолютно. То есть, имеются все основания предполагать, что Миллер просто воспроизвёл от себя пространные рассуждения колоритного грека, после чего вернулся к своему кредо, философскому порно, да простят нас поклонники этого классика американской литературы.

«Колосс Маруссийский» чрезвычайно неровная книга. Начавшись как обычный травелог, он вскоре оборачивается философствованиями практически обо всем на свете. Если коротко, то сперва Миллер приходит в предсказуемое восхищение – да и как может быть иначе? – от природных красот и душевной открытости греков, столь ярко контрастирующей с черствостью «закатывающихся» европейцев, не говоря уж про американцев; затем, сведя знакомство с Кацимбалисом и Сеферисом, Миллер переходит на размышления об общечеловеческом, а под конец книги снова возвращается в формат травелога. За полгода своего пребывания в Греции Миллер последовательно побывал на Корфу, в Аттике, островах Саронического залива (в частности, на уже не раз упоминавшейся в этом блоге Идре), Пелопоннесе и Крите.

Генри Миллер, Крит, 1939 год

Но, в отличие от Лоуренса Даррелла, Миллер смотрит на Грецию типичным взглядом иностранца. Он вновь и вновь возвращается к античным темам, полностью игнорируя культурологическую значимость Греции современной. Никаких современных греческих имен в «Колоссе» нет – за исключением Кацимбалиса и Сефериса, да и те заслужили такую честь, скорей всего, лишь благодаря статусу приятелей-собутыльников автора.

И хотя Миллер неумеренно восхищается местными жителями («нет более прямого, доступного и приятного в общении человека, нежели грек. Он становится вам другом с первого мгновения знакомства, с самого начала испытывая к вам симпатию») – это тоже взгляд туриста, поверхностный и немного наивный: ему кажется, что он моментально всё понял и ухватил. Но, к примеру, у Казандзакиса соотечественники показаны несколько иными, не столь услужливо-соборными (и премилая старушка, усмехнувшись, отзовётся о европейцах: «франки-недоумки»).

А вот картины природы у Миллера действительно хороши; впрочем, греческий пейзаж из любого писателя сотворит живописца.

«Пыль, жара, нищета, скудость природы и сдержанность людей – и повсюду вода в небольших стаканчиках, стоящих между влюбленными, от которых исходят мир и покой, – все это родило ощущение, что есть в этой земле что-то святое, что-то дающее силы и опору. Я бродил по парку, зачарованный этой первой ночью в Запионе. Он живет в моей памяти, как ни один из известных мне парков. Это квинтэссенция всех парков. Нечто подобное чувствуешь иногда, стоя перед полотном художника или мечтая о краях, в которых хотелось бы, но невозможно побывать. Мне еще предстояло открыть, что утром парк тоже прекрасен. Но ночью, опускающейся из ниоткуда, когда идешь по нему, ощущая жесткую землю под ногами и слыша тихое журчание чужеязыкой речи, он преисполнен волшебной силы – тем более волшебной для меня, что я думаю о людях, заполнявших его, беднейших и благороднейших людях в мире. Я рад, что явился в Афины с волной немыслимой жары, рад, что город предстал передо мной в своем самом неприглядном виде. Я почувствовал неприкрытую мощь его людей, их чистоту, величие, смиренность. Я видел их детей, и на душе у меня становилось тепло, потому что я приехал из Франции, где казалось, что мир – бездетен, что дети вообще перестали рождаться. Я видел людей в лохмотьях, и это тоже было очистительным зрелищем. Грек умеет жить, не стесняясь своего рванья: лохмотья нимало не унижают и не оскверняют его, не в пример беднякам в других странах, где мне доводилось бывать».

Пейзажи у Миллера обретают глубоко личный, экзистенциальный смысл, они ярки, красочны, но, пожалуй, грешат чрезмерной восторженностью.
Collapse )
***
Обладающий несомненным и щедрым даром слова, Миллер весьма сомнительный мыслитель; талантливый художник – и беспомощный аналитик. Вот несколько примеров его удивительной непоследовательности – удивительной в том смысле, что часто эти цитаты разделены не более чем десятком страниц:

Отношение к грекам
«Но тот разговор сразу же показал мне, что греки – люди восторженные, пытливые и страстные. Страсти – вот чего я так давно не видел, живя во Франции. Не только страсти, но и упорства в споре, путаницы, хаоса – всех тех неподдельных человеческих качеств, которые я вновь открыл и оценил в моем новообретенном друге. А еще щедрости души. Я уже было думал, что такого на земле больше не водится. Мы плыли на пароходе, грек и американец, два совершенно разных человека, хотя и имеющие что-то общее. Это было прекрасное введение в мир, который должен был открыться моим глазам. Еще не увидев берегов Греции, я уже был влюблен в нее и греков. Я заранее представлял этих людей — дружелюбных, радушных, открытых, понимающих». «Я был совершенно убежден, что грекам нельзя доверять, и был бы разочарован, если бы в нашем гиде обнаружились великодушие и благородство».
***
«На обратном пути к автобусной остановке я задержался в деревне, чтобы напиться. Контраст между прошлым и настоящим был ужасный, как если бы была утрачена тайна жизни. Люди, окружившие меня, походили на грубых варваров. Дружелюбные и радушные, даже очень, они, в сравнении с минойцами, были тем не менее как вновь одичавшие без человеческой заботы домашние животные».
Пустое мечтательство
«Люди бывают поражены и зачарованно слушают, когда я рассказываю, какое воздействие оказала на меня эта поездка в Грецию. Они говорят, что завидуют мне и им бы тоже хотелось когда-нибудь поехать в Грецию. Почему же они не едут? Потому что никто не может пережить какое-то желанное чувство, если он не готов к этому. Люди редко подразумевают то, что говорят. Любой, кто говорит, что жаждет заниматься не тем, чем занимается, или быть не там, где он есть, а в другом месте, лжет самому себе. Жаждать — значит не просто хотеть. Жаждать — значит стать тем, кто ты в сущности есть». «Здесь замечательно, — ответил я. — Это самая прекрасная страна, какую я когда-либо видел. С радостью прожил бы тут всю жизнь».
(Миллер впредь Грецию не посещал)
Отношение к войне
«…при первой демонстрации хроники с кадрами разрушенного Шанхая, улиц, усеянных изуродованными трупами, которые поспешно бросали на телеги, как хлам, во французском кинотеатре началось такое, чего мне еще не доводилось видеть. Французская публика была в ярости. Однако весьма трогательно, по-человечески, они разделились в своем негодовании. Тех, кто был в ярости от подобного проявления жестокости, переорали те, кто испытывал благородное возмущение. Последние, что весьма удивительно, были оскорблены тем, что подобные варварские, бесчеловечные сцены могли показать таким благонравным, законопослушным, миролюбивым гражданам, какими они себя считали. Они желали, чтобы их оградили от мучительных переживаний, которые они испытывают, видя подобные сцены, даже находясь на безопасном расстоянии в три или четыре тысячи миль от места событий. Они заплатили за то, чтобы, сидя в удобных креслах, посмотреть любовную драму, а по какой-то чудовищной и совершенно необъяснимой faux pas   им показали эту отвратительную картину действительности, и вот теперь их мирный, спокойный вечер, в сущности, испорчен. Такой была Европа перед нынешним debacle. Такова теперешняя Америка. И подобное будет завтра, когда дым рассеется. И пока люди способны сидеть сложа руки и наблюдать за происходящим, в то время как их братьев истязают и режут, как скот, до тех пор цивилизация будет пустой насмешкой, словесным призраком, колеблющимся, как мираж, над ширящимся морем трупов». «Ночью мы проплыли мимо горы в снеговой шапке. Кажется, снова остановились, теперь в Ретимо. Это было долгое, медленное возвращение морем, зато естественное, дающее прочувствовать весь путь. Нет лучше и расхристаннее судна, чем обычный греческий пароходик. Это ковчег, на котором собирается всякой твари по паре. Так случилось, что я сел на тот же пароход, каким прибыл на Корфу; стюард меня узнал и тепло поздоровался. Его удивило, что я все еще болтаюсь в греческих водах. Когда я спросил, почему его это удивляет, он напомнил, что идет война. Война! Я совершенно забыл о войне. Радио снова пичкало нас ею, когда мы садились за стол. Уж на то, чтобы накормить вас последними ужасами, прогресса и изобретательности хватает всегда».

(Война «всего-навсего» против Гитлера)
Отношение к деньгам
«Двадцать лет я мечтал попасть в Кносс. И не представлял себе, насколько просто будет совершить туда путешествие. В Греции достаточно только сказать, что вы желаете побывать там-то и там-то, и — presto !  — мгновение спустя вас уже ждет экипаж у дверей. На сей раз оказалось, что это самолет. Сефериадис решил, что мне следует путешествовать с помпой. Это был жест поэта, и я принял его как поэт».
***
«Я никогда не предполагал, что придется вот так покидать Корфу, и был малость зол на себя за то, что рвался в Афины. Важнее для меня было то, что я прервал свой блаженный отпуск, а не опасности надвигающейся войны. Еще стояло лето, и я совсем не насытился солнцем и морем. Я думал о крестьянках и оборванных детишках, которым скоро предстояло голодать, о том, какими глазами они смотрели на нас, отплывающих. Мне казалось малодушным бежать вот так, оставляя слабых и невинных на произвол судьбы. Снова деньги. Кто их имеет — спасается; у кого их нет, тех зверски убивают. Я молился о том, чтобы итальянцы перехватили нас, чтобы мы не смогли столь постыдным образом избежать общей участи».         
«Мы неторопливо шагали к кольцу холмов, круглившихся над залитой светом Аргосской равниной. В синеве, не нарушаемой ни единым облачком, кружило несколько птиц. Неожиданно нам повстречался маленький мальчик, плакавший навзрыд. Он стоял в поле у дороги. Его рыдания никак не вязались с тишиной и безмятежностью, разлитыми вокруг; словно дух принес его из иного мира и поставил на том зеленом поле. О чем мог плакать маленький мальчик в такой час посреди такого дивного мира? Кацимбалис подошел и заговорил с ним. Мальчуган плакал оттого, что сестренка украла у него деньги. Сколько было денег? Три драхмы. Деньги, деньги... Даже здесь существовала такая вещь, как деньги. Никогда еще слово «деньги» не казалось мне столь нелепым. Как можно думать о такой вещи в этом мире ужаса, красоты и волшебства? Если бы он потерял осла или попугая, я бы еще мог понять. Но три драхмы... я даже представить не мог такой ничтожной суммы, как три драхмы. Не мог поверить, что он плачет. Это была галлюцинация. Пусть стоит там и плачет — дух снова явится и унесет его; он не от мира сего, он аномалия».
Collapse )
 

ГРЕКОМАНИЯ, часть 1

Поразительно, как мало художественной прозы написано о Греции Нового времени (травелоги не в счет). Ничтожно мало во всем мире, по пальцам можно перечесть авторов. Русских – вообще ни одного.

А вот стихов по мотивам древнегреческой мифологии и драмы – великое множество. И кто только тут не отметился, сотни поэтов, и европейских, и наших, лишь список имен занял бы несколько страниц; но все эти стихи на удивление схожи: высокопарные, изобилующие восклицательными знаками, или жеманные, рококовые, они – о давно почившем, мертвом, и сами – мертворожденные. Ибо живая кровь, что пульсирует и грохочет в поэмах Гомера, трагедиях Эсхила и Софокла, имеет естественное свойство мгновенно остывать и свертываться при любой попытке иноземного пиита зачерпнуть из нее толику. Слишком далеки уже ипполиты и федры, ахиллесы и медеи, их некогда трепещущая человечья плоть давным-давно стала мраморным изваянием. Пусть и прекрасным, но вполне бездушным идолом. Впрочем, к своим соплеменникам духи древних, кажется, более снисходительны, но об этом чуть позже.

Итак, повторимся, поразительно, что при таком пристальном, настойчивом и даже упрямом внимании к античному наследию художники слова во всем мире оставались столь нелюбопытны, столь равнодушны к современным грекам и Греции, ее культуре, ее искусству.

Лишь маленький кружок англоязычных писателей, так или иначе, связанных между собой, в двадцатом веке заново открывает Грецию: братья Дарреллы, Лоуренс и Джеральд, а еще Генри Миллер, друг старшего Дарррела, да – отчасти – Фаулз. Всех объединяет общее свойство – неприятие родного английского (американского) менталитета, поиск более живой и естественной среды обитания, неприкаянность. Все прямо или косвенно знакомы с рядом греческих современников, поэтов и писателей: Кавафисом, Сеферисом, Кацимбалисом – их имена кочуют по страницам книг и дневников Лоуренса Даррелла, Генри Миллера, Джона Фаулза.

Собственно, вот мы и перечислили тех, о ком пойдет речь. Трое англичан, один американец, несколько греков. Именно они возродили в западном мире эллинофильство. Или, говоря проще, грекоманию.

В России хорошо знают книги младшего из братьев, Джеральда, и справедливо их любят. Но в англоязычном мире старший, Лоуренс, известен гораздо больше; греки же вообще считают его великим писателем. В нашем эссе это ключевая фигура, все прочие так или иначе связаны с ним. Примерно вот так:

Кто Константинос Кавафис Йоргос Сеферис Генри Миллер Лоуренс Даррелл Джералд Даррелл Джон Фаулз
Когда и где родился 1863, Александрия 1900 (Смирна) 1891 (Нью-Йорк) 1912 (Британская Индия) 1925 (Британская Индия) 1926 (графство Эссекс)
Статус Новогреческ. поэт, считается великим Новогреческ. поэт, прозаик, нобелевский лауреат Амер.прозаик Англ.прозаик, поэт Англ.прозаик, натуралист Англ.прозаик
Внутренние связи Оказал значительное влияние на творчество Сефериса и Лоуренса Даррелла Друг Лоуренса Даррелла, лично знаком с Генри Миллером.
Знаток и популяризатор поэзии Кавафиса.
Друг Лоуренса Даррелла, лично знаком с Сеферисом и Кацимбалисом, которого и назвал Колоссом Маруссийским Знаток и почитатель творчества Кавафиса. Друг Генри Миллера. Лично знаком с Сеферисом, Кацимбалисом. Младший брат Лоуренса, оказавшего значительное влияние на его литературный стиль Хорошо знаком с творчеством Кавафиса, Сефериса, Миллера, Л.Даррелла. Встречал Кацимбалиса.
И, поскольку, все «внутренние связи» в этом кружке замыкаются на старшего Даррелла, с него и начнём.

ЛОУРЕНС ДАРРЕЛЛ

«Неправильный» британец
На фото он больше похож на рязанского мужика, чем на джентльмена-британца, не правда ли?

А, между тем, Лоуренс Даррелл – один из самых загадочных и тонких английских писателей XX века.

Он родился в Индии, там же прошло его детство. В 1983 году семидесятилетний Даррелл признается в одном интервью, что колониальные британцы всегда большие британцы, чем те, кто живет в метрополии: «Тебя воспитывают за границей, все представляется тебе простым и понятным, и когда ты приезжаешь, в конце концов, домой, то не можешь опомниться от узости и ледяного безразличия той жизни, которой живет твоя так называемая родина... Несколько поколений моих предков выросли и прожили в Индии... Конечно, они были британскими администраторами и британцами до мозга костей со всею присущей британцам узостью, но из-за того, что они никогда не видели своей родины, они были отрезанными ломтями. Так, должно быть, чувствовали себя римляне, живущие в Африке, и, хотя их дети никогда Рима не видели, их отношение к морали или политике было абсолютно римским. В итоге для нас с нашей преувеличенной «британскостью» Англия – вовсе не веселая, не сердечная, не щедрая – была сплошным разочарованием».

В двадцать два года Лоуренс, по его словам, вдруг понял, что он совсем не англичанин и не европеец («дала о себе знать Индия»), и только в Греции, «к своему счастью, почувствовал живую связь между Востоком и Западом».

«Если б не война, я был бы и поныне на острове Корфу, прекрасно говорил по-гречески и жил бы как все островитяне. Но начиная с 1940-го года, я жил на чемоданах, и меня, как крысу, гнали из одного угла Европы в другой. Я прошел школу бесприютности. Я профессиональный беженец».

Греция стала второй родиной Лоуренса Даррелла – духовной родиной, ибо именно здесь он ощутил в себе дар и осознал свое предназначение. Здесь он начал писать.
Но не только творческий стимул обрел Лоуренс в Греции; красота природы, обилие света, жаркое солнце, теплота и открытость людей, их внутренняя свобода и бесшабашность – вот чего так остро не хватало этому странному «неправильному» британцу.

Его не менее знаменитый младший брат в книге «Птицы, звери и родственники» с обычной своей мягкой иронией наделяет Ларри следующей репликой:

«... в такой разумной стране, как Греция, можно завтракать во дворе, а потом спуститься к морю для утреннего купания. Здесь же /то есть в Лондоне/ зубы у меня ходят таким ходуном, что я с трудом вталкиваю в себя завтрак».

Словом, не только душой, но и телом Ларри (Лоуренс) тянется в Грецию – она стала для него естественной средой обитания. «Если б не война, я бы и поныне...» Но и после войны он будет возвращаться в греческий мир, снова и снова.

Collapse )
 

Роман "Путешественник и сирены", отрывок из главы 7

(пролог, глава 1 и фрагменты последующих глав приведены в предыдущих постах)

Была непроглядная ночь, бушевала гроза; я стоял у реки – бурной и мутной – а с противоположного берега меня звал мой друг Ставрос; его лицо было печально, мертвенно-бледно, и при вспышках молний казалось зеленым. Ливень обрушивал на землю потоки воды; берега медленно оползали. Вдруг Ставрос поскользнулся, нелепо взмахнул руками – будто воздевая их к небу – и рухнул вниз. Я в ужасе закричал и уже в следующее мгновение взлетел и повис над рекой, всматриваясь в ее глубины – до самого дна. Вода теперь не казалась мутной: я видел колыхавшиеся водоросли, похожие на длинных плоских червей, видел песок, камни, ракушки и – о, Боже, Боже – чье-то тело, тонкое, белое, обернутое в прозрачное покрывало. Я склонился над ним: «Ставро, друг мой, сейчас, сейчас, я помогу тебе, я вытащу тебя». Раскатисто прогремел очередной залп; волна всколыхнула край накидки, обнажив лицо утопленника... Это был не Ставрос. «А-а-а!» – я проснулся от собственного крика, проснулся в своей постели, в афинской квартире на улице Эрму. И была ночь, и была гроза.
Я встал, прошел в кухню, налил воды – стакан дрожал в моей руке. Что означал этот сон? Неужто скорую смерть? Или же, напротив, увидеть себя мертвым во сне – к долгой жизни? На Крите, кто-нибудь из моих тетушек или старух-соседок непременно растолковал бы, но здесь, в Афинах, спросить было некого. И отчего явился мне покойный Ставрос?

Когда-то он был моим самым близким другом: мы вместе учились в школе и университете, и были неразлучны. Нам было лет по шестнадцать, когда создали мы «тайное общество», чтобы бороться с несправедливостью и нести свет массам; помню наши поездки по деревням и просветительские речи – крестьяне в ответ ухмылялись, зубоскалили, старики награждали нас крепким словцом; «народ не готов», – пришли мы к печальному выводу. Потом мы ездили на Афон и тоже были опечалены – на сей раз духовной косностью тамошних монахов; я всё хотел открыть им подлинного Христа, да Ставрос отговорил. Мы оба сокрушались, что в монастырях нет Христовой любви, а только обрядность. Пустой сосуд, – качал головой Ставрос, – вино выдохлось, испарилось. Я поддерживал: христианству нужно обновление, нужен новый дух – созидательный; довольно Иисусу быть грустным, истязаемым, распинаемым евреем – пора Ему стать эллином, могучим и ликующим, как боги Эллады. К счастью, я не успел донести до монахов свои мысли, лишь поделился ими с другом. Из жалости к несчастным я хотел задержаться у них на некоторое время, чтобы одарить светом истинной веры, но Ставрос счел это бесполезным делом.
Мы побывали во многих монастырях Афона, встречали множество разных монахов: пузатых обжор – и тех, что довели себя до полного истощения; высокомерных – и смиренных; тоскующих о радостях мира – и грозных темноликих аскетов; снисходительных к пороку, вследствие собственных слабостей – и бичующих порок неистовых фанатиков. Просветленные личности среди братии иной раз попадались, однако меня-то беспокоила судьба всех остальных, не достигших просветления, и я упрекал Ставроса: отчего он не хочет спасти их души?
Стыжусь ли я сейчас прежней своей экзальтации? того, что всерьез собирался учить монахов вере? Но жалок мужчина, который в юности не мечтал переделать мир и осчастливить человечество.
И вновь перед моими глазами стелется каменистая дорога под палящим солнцем, вновь впереди огромной черной птицей летит фигура священника. Отцу Дамианосу я не посмел рассказать о наших душеспасительных намерениях; не потому ли и Ставрос испугался,  уклонился от встречи с ним, не потому ли, что нагим и трепещущим нервом поэта учуял: «этот – настоящий», а, значит, с презрением отринет нашу неумеренную выспренность, видя в ней только блажь молодых бездельников. Я спрыгнул тогда с брички и попросил  благословения святого отца, я склонил перед ним голову и был вознагражден – на всю жизнь он стал мне наставником и другом; а Ставрос испугался за свою гордость, что неминуемо была бы смята «этим попом», чьи духовная мощь и жар даже на расстоянии встревожили, возмутили, опалили бедного моего товарища. А все-таки жаль, Ставро – быть может, он помог бы тебе; помог, даже причинив боль... ну, да  что ж теперь об этом.

Повзрослев, мы со Ставросом устраивали «недели поэзии»,  приглашая друзей со всей Греции в деревушку неподалеку от Кастро; там, в старой критской таверне, мы читали друг другу свои стихи, состязались в написании эпиграмм. А потом все это стало понемногу затухать. Помню, на последнем сборище наши гости три дня подряд играли в преферанс, и я не выдержал, стукнул кулаком по столу, разметал и порвал их карты. «Сколько времени потрачено зря, – кричал я. – Уходите! Разъезжайтесь по домам, раз вам больше нечего сказать друг другу». – «Изгнание картежников из храма», – съязвила девушка по имени Деспина, постоянная участница наших «недель». Кто б мог подумать, что этой пухленькой самоуверенной брюнетке, совсем не похожей на femme fatale, предстоит вскоре сыграть в твоей жизни, Ставро, поистине роковую роль.
Ироничная и дерзкая, Деспина не сочиняла стихов, – ее голова была для этого слишком рационально устроена, – а писала критические статьи. Оба мы за нею ухаживали, но она никому не отдавала предпочтения. И не то чтобы она была очень уж красива – скорее, миловидна (наметившихся усиков и склонности к полноте мы тогда не замечали); но вот глаза, черные, быстрые, и точеные руки были необыкновенно хороши, да еще держалась она гораздо смелей большинства греческих девушек; и, желая поразить и укротить ее, мы соперничали, распускали перед нею павлиньи хвосты. Я отступился прежде Ставроса – как только в ее присутствии провозгласил себя спасителем Бога; она подняла меня на смех, я счел себя оскорбленным. Впрочем, не прошло и полугода, как моего друга и соперника не стало, и я женился на ней; в ту пору мне до одержимости хотелось затащить ее в постель, а никаким другим способом этого добиться было нельзя – она ведь была гречанка, да из хорошей семьи, да строгого воспитания, и, несмотря на свободные манеры, чрезвычайно, чрезвычайно добродетельна (впоследствии, все мои попытки нарушить однообразие наших стерильно-целомудренных утех расценивала как посягательства на свою чистоту). Брак наш, как и следовало ожидать, оказался несчастливым и недолгим, и все-таки мне повезло много больше, чем моему другу.

Надо сказать, Ставрос был по-настоящему талантлив. Теперь уж о нем забыли, а в свое время прочили большое будущее; я помню множество его стихов, но отчего-то более всего трогают ранние, еще несовершенные:

«Звезда, как мотылек, на мачту села,
бродяга-Орион запутался в снастях,
и Млечный Путь пролился в море; тихо
плыву я – в  молоке иль в небесах?»

Или это:
«Томясь бессонницей, взошла заря,
розовокрылая птица.
Разбудила горы, холмы и моря –
как в зеркало в них глядится.
Пой, моя душа бессонная,
крылья займи у зари.
Светлых ангелов сонмы
встречай – и в лучах гори».

Он сочинил их в шестнадцать, когда я еще бесстрашно рифмовал «эма – Тэ му»[1]. Н-да... талантлив, к тому же ангелоподобно-красив... Ставрос обожал себя до нарциссизма, до самообожествления, и совершенно искренне верил, что испускает сияние. Хотя порой мне и было неловко слушать, я щадил его самолюбие и помалкивал; но однажды он пристал к Деспине – не замечала ли она легкого светящегося облачка, этакой сияющей туманности вокруг его головы. «Как же, как же, и сейчас отлично вижу», – рассмеялась она. – «Нет, сейчас ты не можешь его видеть, – сказал Ставрос с досадой, – еще недостаточно стемнело». – «Зато достаточно выпито». В конце концов, она поняла, что он не шутит, и разозлилась: «Сходи к доктору. Где-то я  читала про схожий случай: не то у Фрейда, не то...»
«Ах вот как, ах вот как?! – задохнулся Ставрос. – А знаешь ли ты, что однажды я перешел реку, даже туфель не замочив?»
Это было опрометчивое заявление, ибо мы сидели в таверне на берегу моря.
«Давай, покажи, – сказала Деспина. – Пройдись по водам прямо сейчас».
«Ты, что же, не веришь мне? Тебе недостаточно моего слова?»
«Здесь Родос, здесь прыгай!» – ухмыльнулась эта интеллектуалка.
Был декабрь, у столиков на открытом воздухе пылали жаровни, – иначе долго не просидишь, – словом, было прохладно, но разгоряченный вином и обидой Ставрос вскочил и кинулся к морю.
Ах, Ставро, Ставро, быть может, ты был безумен, быть может, в ту пору оба мы были безумны – но это было счастливое, ослепительное безумие юности, опьянение собственной силой, надеждой, вожделением жизни.
На миг мне показалось, он действительно идет по водной поверхности; но он шел вдоль прибрежной скалы, и неверной опорой ему служили скользкие подводные камни – просто нам с Деспиной их не было видно. Ставрос старался двигаться плавно, а потому шел очень медленно и даже, я бы сказал, величественно – Деспина не сразу догадалась, в чем фокус; приятно было наблюдать, как она сидит с раскрытым ртом. «Эй, Ставро, возвращайся, мы видели, мы будем свидетельствовать!» – крикнул я. Он обернулся с торжествующей улыбкой – и тут же оступился, нелепо взмахнул руками – будто сверху кто-то разгневанный дернул марионетку за ниточки – и полетел в воду. «Какой дурак», – в сердцах сказала Деспина, глядя, как он барахтается.
Когда я, наконец, вытащил его, с нас обоих текли ручьи, и оба мы стучали зубами от холода. Последствием этого купания для меня стал всего лишь насморк; но у Ставроса были слабые легкие – он подхватил воспаление и через две недели умер.

«... И Млечный Путь пролился в море; тихо
плыву я – в  молоке иль в небесах?»

Деспина плакала, корила себя; мы оба плакали и были безутешны, что не помешало нам вскоре обвенчаться; я забыл и простил ей смерть Ставроса, ибо молодость эгоистична; с радостным мычанием сунул я шею в ярмо.
Любил ли я ее? Тогда казалось – любил, и лишь теперь я понимаю, что просто мне яростно хотелось подмять под себя это нежное тело, подчинить эту надменную душу. Последнее не удалось совершенно.
Collapse )

Роман Елены Колмовской "Путешественник и сирены". Фрагмент главы 3, "Гробница Вечно Живого".

(основу этого фрагмента составили литературно-переработанные путевые заметки Казандзакиса о посещении им празднования 10-летия Октябрьской Революции; фрагменты пролога и первой главы романа приведены в предыдущих постах)


Празднество состоялось через несколько дней после нашего с Ламбракисом приезда.

Сегодня – четверть века спустя, да с багажом всего пережитого и передуманного – я вряд ли был бы способен в точности воспроизвести прежние ощущения, но мне помогут мои путевые заметки «Паломничество в Красный Иерусалим»:

«Как описать чувства, обуревавшие нас – этот восторг, единение, растворение в ликующей толпе, объятия незнакомых людей, слезы радости, гордость за бедный и прежде бесправный люд, священный трепет перед Гробницей Вечно Живого.

Накануне мы побывали там – Гробница была установлена в самом сердце Москвы, прямо у стен Кремля – и Вождь, действительно, выглядел живым и только спящим. Воздух в подвале был тяжелым, спертым; мужики, что шли перед нами, воняли хлевом  – но вдруг их чудовищные морды неандертальцев словно бы озарились внутренним светом и вмиг очеловечились: они узрели Спящего; наверное, с такими же просветленными лицами прежде подходили они к Распятию. Какая-то старуха пала на колени и осенила себя крестным знамением; я поднял ее: «что ты? что ты делаешь?» – «И, мила-ай, – всхлипнула она. – И кому же нам теперь молиться!»

Мой товарищ выказал недоумение: что за дикая фантазия – сделать из вождя мумию, совсем как в древнем Египте. Но мне были внятны чувства советских людей – они не хотели расставаться с Любимым; им необходимо было знать, что в трудный, непереносимый час у них есть возможность прийти сюда, узреть Его Лик и принять Причастие революции. Вчерашние рабы, полудикари, внезапно ставшие хозяевами своей земли – далеко ли ушел их разум от времен фараонов? И, если при созерцании Вечно Живого, сердца голодных, изнуренных трудом людей обретают веру, зажигаются счастьем – мумификация есть, без сомнения, всенародное благо».

Впрочем, возрождение языческого культа привело и к нежелательным последствиям, о которых я, разумеется, не упомянул в своем «Паломничестве». Несколькими месяцами позже один из новых здешних приятелей сверхобщительного Ламбракиса рассказывал о каком-то видном большевике, у которого умерла жена: тот набальзамировал тело усопшей, поместил в стеклянный саркофаг, соорудил для саркофага склеп. Я был тронут до глубины души: этот несгибаемый человек, уничтоживший сотни, а может, тысячи врагов,  – прежде он служил в киевской ЧК, – оказался нежнейшим возлюбленным. Беднягу осудили за «культ мертвых» и «первобытные верования», исключили из партии, упекли в тюрьму; а ведь, в сущности, он сделал для себя самого то же, что советские руководители – для всего народа; но что положено Юпитеру, не положено быку. Хотя, возможно, причина его ареста была иной – на обустройство склепа он потратил государственные деньги, и еще сколько-то пропил, ибо был алкоголиком. Одним словом, печальная история.

Collapse )